Йокумена
ОТ АВТОРА
Когда я писала книгу художественных эссе «Армянское нагорье», я постоянно чувствовала, что зачерпывать материал нужно вместе со всей ойкуменой. И не только с ареалом Ближнего Востока, а со всей ойкуменой Евразии, с этими очень значимыми для всего человечества мирами, которые влияли друг на друга и друг у друга учились. Евразия – это многомудрое место мира. Сама природа не оторвала земли Европы от Азии и наоборот, хотя многие континенты она разделила морями и океанами. И в этой самой гигантской мировой ойкумене все циркулировало из одной части в другую. Однако в смысле древности обретения обеих частей Евразии не совсем равны: Азия – все-таки праматерь. К чести европейцев, они это сознавали: говоря о собственных достижениях, они считали, что надо обращать взгляд на Восток – там родина. И тогда известное тривиальное выражение «Солнце встает на востоке» приобретает совсем иной смысл: становится ясно, что речь идет не только о небесном светиле. Человек вышел из Африки. Все так. Но развился-то он в Азии. Там возникли все первые цивилизации, оттуда родом все первые религии.
Книга об евразийстве стала моей настойчивой потребностью. Конечно, охватить всего я не могла – слишком обширна и глубока тема, но о некоторых культурных мирах этой ойкумены сказать все-таки удалось. Начав с Месопотамии аж XXIX века до н. э. (Шумер) и двигаясь вдоль тысячелетий блистательной древности, я постепенно перешла к более близким к нам временам – к Европе Ренессанса и к великой русской литературе XIX века, по существу, последнему Ренессансу человечества.
ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ ПОЭМА
Мне часто снится один и тот же сон: я стою с указкой в руке у физической карты мира и говорю, говорю, говорю… Карта превосходная, с крупным масштабом, даже тактильно приятная. С замечательной отчетливостью всех подробностей рельефа. Она в высшей степени живая, она дышит, как земля. Можно сказать, я физически ощущаю эту карту – со всеми коричневыми выпуклостями и сыростью ядовито-зеленых впадин. Какой убогой выглядит рядом с ней политическая карта!
Вот моя указка очерчивает любимый переднеазиатский регион, колорит которого коричнево-багров. Вот я расширяю владения древнейшей цивилизованной зоны, захватывая и долины Нила, весь Ближний Восток. Египет и Ближний Восток – это, конечно, нерасторжимо. И территориально, и в цивилизационном смысле.
От Древнего Египта я перевожу указку на «Великую Зелень», как называли древние египтяне Средиземное море. Прекрасно названо, не так ли? Однако к этой «Великой Зелени» они были более равнодушны, чем к великому Нилу. Ведь соленая вода не может напоить ни человека, ни землю. К тому же дары соленой воды не бесспорны: морская рыба никогда не сравнится с речной или озерной.
Есть ли у меня еще любимые места на физической карте мира? Есть. Это Центральный Китай, Тибет, южные предгорья Гималаев вместе с долиной священного Ганга, а также Месоамерика. Вы догадываетесь, что это за места на земном шаре? Правильно, вместе с Ближним Востоком – это очаги великих и древнейших цивилизаций, культурных ойкумен древности. Они же по какому-то неизреченному, но несомненному закону одни из самых красивых мест на земле. Это плодовый (и плодовитый во всех смыслах) пояс. Эти земли – дети солнца.
Вот великая излука Хуанхэ и Янцзы. Вот долина Куско и озеро Титикака. Здесь горные хребты концентрируются, их число и высота наращиваются. Здесь, в Месоамерике и Перу, тоже излука, только уже океаническая. «Темные рыбообильные воды» (Гомер). Они же и самые глубокие. И сочная синева этой тихоокеанской впадины на карте. В сравнении с этой черной синевой мазки остальных морей и океанов выглядят белесо. В то же время соседство с этой океанической излукой отмечено и наибольшим поднятием Анд. Так всегда в природе: крайности сходятся. И, сходясь, питают человеческий разум.
И Джомолунгма (Эверест), можно сказать, прямо-таки нависает над долиной Ганга: могучее тело Тибета напрягается, чтобы совершить самый предельный на земле выброс горных пород ввысь. И тоже близко от берега океана. Это общий принцип и Анд, и Гималаев, и Главного Кавказского хребта, и Иранского, и Армянского нагорий, и гор Центрального Китая. И еще нельзя не заметить тяготения гор к тихоокеанским берегам. Это тихоокеанский вулканический пояс. Что же происходит там, на дне, если такова надводная картина? Магма явно неравнодушна к этому облюбованному океану. Одна ли только магма? Поскольку все гуляет в паре, то, ясное дело, не одна только магма, но еще и космос. Так сказать, космомагма, что симптоматично. Атлантический и Индийский океаны обойдены этим вулканическим набуханием. Вообще горы как бы «отвернулись» от Атлантического океана, скучковавшись вокруг Тихого (ну и тихоня!), и даже Африка своей наиболее гористой частью обращена не к Атлантическому океану.
Идем дальше. Хуанхэ, Нил, Евфрат и Тигр истекают из озер (высокогорных озер, а это озера особые, насыщенные ультрафиолетом). А Персидский залив и Красное море так глубоко врезаются в сушу, да еще и являются заливами такого теплейшего океана, как Индийский, что будто кто-то специально трубит сбор тепла вокруг ближневосточного ареала. Если же добавить к этому богатые ураном горы Восточной Африки (недаром отсюда родом первое человечество), то вот вам и еще одна энергетическая подпитка и подпорка ближневосточному развитию… Ну как тут на такой Божьей энергетике не взойти культуре и разуму! Было бы странно, право, если бы они не взошли. И все это, конечно, помимо богатых космических влияний, которыми этот ареал изобилует.
Вот Шумер, Нижняя Месопотамия, болотистые берега Тигра и Евфрата. Болотистые. Иначе говоря, поставщики глины, глинобитного материала, первого строительного, и не только строительного, материала человечества. Теперь перенесемся в Перу. Анды, Куско, инки. Великой реки здесь нет, но есть священное высокогорное озеро Титикака. Все высокогорные озера – священные. Так что, несмотря на выпадение одного компонента (река), система та же. К берегам морей великие цивилизации равнодушнее, чем к великим рекам и горным озерам. Видимо, тому есть глубокая причина. Случайным у высокого разума не бывает ничего, этому есть многочисленные подтверждения.
Остров Индии плыл с юга миллионами лет навстречу Азии, пока с ней не встретился. Великая Китайская стена – единственное сооружение на земле, которое можно видеть невооруженным глазом с Луны. Вот тяжелая попка африканского континента. Вот костлявый полуостров Италии. Вот более упитанный полуостров Испании. Вот не слишком изящные очертания Аравийского полуострова. Вот, как шкурка мехового воротника, улегся Скандинавский полуостров. А вот, как в лавке мясника, раздробленные кости Малайского архипелага. О том, как дивно назвали древние египтяне Средиземное море («Великая Зелень»), я уже говорила. Теперь вслушаемся в слово «Ганг». Оно напоминает армянское «занг» (звон). Волны великой реки, видимо, именно с этим звоном – ганг! ганг! ганг! – катят свои воды к океану. Вот ведь и география может быть упоительной. Особенно поэзия географии. А казалось бы, пыльная старая дисциплина…
О чем ты говоришь! Сегодня, когда человечество так далеко ушло вперед, какая-то там география… Я бы хотела знать, куда оно ушло? И не сделает ли оно милость слегка притормозить свое всепобедительное шествие (всего лишь технологическое) и оглянуться на величие, отборность знаний древних. Ведь растолочь любую крупность нетрудно. А вот синтез дается куда труднее. Заложить в компьютер сложную программу – дело по нынешним временам не самое непосильное. Веками же накапливать сокровенные догадки, которые из-за своей насущности столь легко усваиваются, что им и компьютер не нужен, – вот вечный дефицит человечества. «Я искал то, что было полезно» (Аменемхет, Египет, 1200 год до н. э.).
Азия – праматерь всех земных цивилизаций (а Древний Египет, хотя и находится в Африке, примыкает к Ближнему Востоку). Азия – мощное тело в полглобуса, континент, рядом с которым все прочие континенты выглядят лишь как фрагменты суши (неоглядность Азии и обозримость Европы). Творец, как ему и подобает, мыслил масштабно: самый крупный материк и самый глубокий и обширный океан (не обманывайтесь его тихостью, здесь все бури на дне) занимали воображение Творца прежде всего остального. Азия и Тихий (или Великий) океан – наиболее сокровенные, гениальные творения Бога. С печатью еще вселенского размаха: не сразу Творец приноровился к мелким земным масштабам, поэтому самый любимый материк и самый любимый океан еще велики и космично могучи. Самые глубокие впадины Тихого океана еще напоминают космические бездны, а пространства Азии с ее системой самых высоких на земле гор (и самых обширных пустынь) своей нескончаемостью и вознесенностью говорят о безмерной щедрости Бога. Мелкая и мелочная исчисляемость пространства досталась уже потом Европе, которую и материком-то назвать трудно. Как звездочка рядом с жарким телом солнца, так сопоставима она с мощной плотью Азии. Да, мало матерого в костлявом Европейском континенте. Европа – игральная косточка Азии, вот и весь сказ. Вертляво изрезанная косточка. Что-то птичье есть в очертаниях этого материка. Азия же – тело сильного и прекрасного животного, обжигающе-огнедышащего. С копытом неописуемой лепки. С упругой собранностью сильных мышц. Короче, тавр, апис, бык – символ золотой горной энергетики солнца с синими, фиолетовыми стрелами лучей (цвет шкуры быка), дарующими силу всему живому. Первобытная мощь, энергия добытийных пульсаров – вот что даровано этому породистому материку. Материку-колоссу, материку-громаде. «Я знаю про ум материка, нисколько не похожий на ум островитян. Сын гордой Азии не мирится с полуостровным рассудком европейцев» (Велимир Хлебников). Материк Азии есть напоминание о Пангее, древнем, первоначальном едином материке Земли.
Европа рядом с Азией – просто геологическая мелочевка. Как и Австралия. Чуть лучше по геологической выразительности обстоит дело с Африкой и атлантическими берегами Американского континента. Но только тихоокеанские берега обеих Америк с их породистой крупностью деталей рельефа соравны Азии. А все потому, что у них общий Тихий, азиатский океан! Чего стоит одно только Огненное кольцо вулканических берегов вдоль Великого океана! Только вечно молодая, полноводно-темпераментная кровь способна взорваться такой багряной сыпью прибрежных карбункулов. Да, старые, но неувядающие берега, обладающие какой-то геронтологической устойчивостью. Что понятно, ибо Азия – хранительница многих геронтологических секретов.
Да, есть материки массивные, есть грациозные, изящные по очертаниям, как бы воздушные. Ясно, что Азию к последним не отнесешь. Вóды тоже бывают тяжелые, массивные, разлегшиеся в полкарты, а есть моря, глубоко врезавшиеся в сушу или филигранно изъевшие эту сушу фиордами. Есть и просто гигантские континентальные соленые озера, называемые морями, воды которых ни с чем не сообщаются и никуда не впадают. Каспийское, например.
Вода размывает, и потому Азия получила ее немного. В основном как воду окаймляющую. А в сердце, в приподнятой своей части (самой высокой части мира), лишь в виде родников, горных озер и небольших рек. Мы вправе говорить о континентальной сосредоточенности (дух не любит разжиженности, высшая концентрация возможна только в горах). Мы вправе говорить о кристальной континентальности. Кристалл сух, неразмываем, ясен. Око особенно лучисто, когда омыто небольшой слезой. Омытое же многими – мутно. Здоровье – это ясное око. Ясное и лучистое, как небо без облаков. Континентальное горное небо. Материковое небо. Здоровое небо. Синь плотная, совершенномудрая. Такая, что, по слову поэта, ясно, Кто за нею. Ведь Азия – первобожие всей планеты.
Вот на физической карте густо-коричневая аж с багровым отливом масть Тибета с множеством точек мельчайших озер небесной голубизны. Очень красиво. Как дом с огоньками. Со светящимися окнами, в каждое из которых вставлено по свече. Так и хочется сказать: мерцающий массив Тибетского нагорья. И уж заранее ясно, что все там чисто. И не только из-за озер, но и из-за высоты, ибо высота, то есть прохлада, тоже чистит: это не воспаленные, кишащие всякой нечистью и испарениями земные низины.
Приходится признать, что нагорья, то есть вознесения, вещь особенно удавшаяся Богу. Приблизив к себе (то есть вознеся) эти части суши, Творец как бы выделил им долю своей магической силы. И все это еще и удвоил связью с раскаленными подземными недрами (вулканами). Вывел к двум космосам, поместил между ними: между близким синим, вышним, горним космосом и красным, адским космосом магмы. А двойная энергетика – она и есть двойная энергетика: она питает силу земную и эзотерическую.
Дав могучему телу Азии в основном лишь пресные воды (а это главные воды земли), более того, пресные и вознесенные воды (а эти воды еще главнее, потому что они из высокогорных родников), Бог знал, что делал. Любимому детищу ведь всегда припрячешь самое лакомое, сокровенное. Вот, а вы говорите, пыльная наука география… Да не пыльная и устаревшая, а плохо преподаваемая. Без смачной подачи. Что я и пытаюсь хоть отчасти исправить этой своей географической поэмой.
Тибет с Гималаями как самые высокие нагорья земли и должны были быть облагодетельствованы Творцом больше всех других нагорий. Это, пожалуй, самая насыщен-ная неведомой силой точка планеты. Здесь плазма сгущается. Далее идут нагорья Центральной Азии, Передней Азии и Кавказа, а также Анды. Рядом с этими взмывами все остальные выглядят простыми всхолмлениями.
Нагорья – это те места земли, где все резко, крупно. Где все дается трудно, но оттого становится особенно бесценным. Протуберанцы солнца первыми шлют сюда свои самые острые, убийственные, но и благословенные влияния. Если ультрафиолет – жизнь, то здесь моря ультрафиолета (здесь его, так сказать, ультрамного). В этом фиолетовом море вещь легче достигает зрелости, но здесь же все недозрелое и слабое скорее погибает (сказано же – ультра). Слабые дети здесь гибнут во множестве, зато выжившие живут долго и дают особенно стойкое, здоровое потомство (горы – регионы долгожителей). А стойкое потомство в свою очередь повышает шанс долгожительства у следующих поколений (ген долгожительства закрепляется). Всякий злак и плод здесь вкуснее низинного, и свойства его превосходят равнинные плоды. А все потому, что пыл солнца ближе. Плюс вулканическая почва. Вкусная почва. Возлюбленная Творцом почва (хоть и опасная из-за землетрясений). Чем выше в горы, тем меньше кислорода, и сосуды человека и зверья не расслабляются, не роскошествуют, а экономно расходуют это драгоценное топливо. И потому старость с ее неизбежным кислородным голоданием (гипоксией) горцам не страшна: можно сказать, что они всю жизнь провели в гипоксии, свыклись с ней. Это очень выигрышный момент.
Высокие горы не дают расслабиться: попробуй хоть день провести здесь в праздности, распрямить спину от трудов – погибнешь. И только зимой дух распрямляет плечи: амбары полны, а поля и пастбища скованы льдом. Но и это зимнее отдохновение идет в дело, только наработка теперь иная: духовная. Все духовные плоды родились в горах в эти медлительные, дремотные зимние месяцы. От начала времен заведенный ритм неустанной работы – то рук, то духа. Долина Нила, Нижняя Месопотамия и Индия не знали этой зимней работы мысли (их дух работал круглый год). Да, но их мысль питал обильный, многоразовый урожай, да и климат был помягче. Все это позволяло выделить специальную касту думающих людей – жрецов. Освободив их от труда рук пожизненно и навечно, в поколениях, во всех последующих коленах, ибо ген есть ген. Особенно высокий ген, высокородность. Обретения этой касты изумительны, высоки, абсолютны. Но утерянная повседневная рабочая практика – кто знает… Не крепче ли эта дорога? Ведь сгинули, исчезли великие речные цивилизации, а многие менее грандиозные и впечатляющие, остались… Ибо, как ни кинь, вырождение ждет любой высокий род, а что ждет крепкий крестьянский ум, связанный с практическими наблюдениями тысячью нитей? И, что самое главное, с повседневными наблюдениями, никем не навязанными, а стало быть, и более усвояемыми. (Толь-ко не считайте, ради бога, что я хочу умалить значение великих речных цивилизаций древности. Совсем наоборот, я перед ними преклоняюсь. Но кто может запретить мысли исследовать множество дорог?)
Конечно, пытливый крестьянин в горах тоже постепенно выделялся в мыслителя. Но не без молодых, отданных труду на земле лет. Да и его потомство никто не закреплял на этой стезе мысли. Творческое меньшинство в горах – это всегда еще и люди практики. Роскоши пожизненного вычленения только в мыслители высокие горы позволить себе не могут: слишком суровы здесь условия жизни. Горы и кабинет – две вещи несовместные. Да и кому придет в голову выделять в крестьянском доме кабинет! А на время отпустить из своей среды отдельный огонек – это пожалуйста. И весьма охотно. Один, два, три, четыре огонька – глядишь, и родится созвездие. И даже монах садится за начертание на пергаменте не раньше, чем поработает хотя бы час или два в саду или скрепит раствором несколько камней в стене возводимой монастырской постройки. Натруженными руками наносит он свои прозрения на вечную гладь пергамента. И пишет не более того, что постиг: крестьянский практический ум живет в нем. А это категория невыветриваемая. Она живет и в воине, и в проповеднике, и в купце, и в ремесленнике.
А как же ламы Тибета? — спросите вы. А что ламы! И лекари, и составители целительных книг – это прежде всего крестьяне. И на Армянском нагорье без крепкого ремесла я не знаю ни одного духовного пастыря. Ведь духовный умелец – этот тот же народный умелец. Только материал его – наблюдения, ищущая, обобщающая мысль. Но ищущая не ради самого поиска (что иногда случается в наши дни). Просто любопытство здесь, в горах, не пройдет. Здесь все идет в дело. Даже разговор с Богом – молитва – не осознаваемо служит лечебным целям. А чему же еще? Жизнь – это чрезвычайность, а чрезвычайность не любит умствования. Любопытство для нее – пустое занятие. Ее категории просты и полезны. И вечно востребованы. Копилка традиций всегда отторгает то, что не связано с функцией. Все то, что не внушено Богом, интересует ее в последнюю очередь. Внушенное же Богом она распознает сразу, ибо это то, что служит жизни.
Помимо горных цепей любит Азия и ландшафт плоскогорий, которые располагаются здесь на очень большой высоте. А что это значит – плоскогорья? Природа словно говорит человеку: я вознесу тебя высоко, но дам и место где развернуться – поставить село, даже город, развести пашни.
Задумываясь же о феномене горного долголетия, догадываешься, что не один только ультрафиолет и привычка к гипоксии удлиняют тут жизнь. Я бы ввела еще и очень непрофессиональную категорию красоты. Дело в том, что в горах нет однообразия. Любая панорама здесь неповторима, рисунок линий любого хребта не похож на другой. Человеческий глаз здесь не устает от картины мира, даже если человек ни разу в жизни не покидал своего селения. Как-то английский путешественник встретил в Гималаях старика, сидевшего в неподвижном одиночестве, и спросил его, как можно так однообразно жить. Тот ответил: «Я смотрю на эти большие белые вершины, и каждый день и каждый час они мне видятся другими».
Это о горах. Но огромную часть Евразии занимают равнины, нескончаемая евразийская степь. Вот где божий простор, красота необозримости, вечная смена изобилия, увядания и возрождения. В древности стада в вечной погоне за сезонным ростом трав. На равнине одна лишь беда – высушивания и заболачивания. И все-таки распахнутость земли и широчайшего неба сообщают и душе крылатость. Бесстенный, ничем не заставленный мир – со всех сторон дали.
Мы говорим «Восток» – и обнимаем необъятное. А ведь Восток очень разный. Ашшур (Ассирия) – это Восток. Но и Корея – это тоже Восток, пусть и Дальний. Две трети территории России – это тоже Восток. Что общего в мировосприятии, скажем, у жителей плодоносного Междуречья с аскетически замкнутой высокогорной системой ценностей обитателей Тибета? А аравийские и иудейские пустыни? Разве могут они внушить те же мысли, что и загадочный муссонный климат Восточного Китая? Климат этот двойствен: несмотря на выход страны к океану, она все равно сохраняет свою сокровенную континентальную суть (Центральный Китай). Образно говоря, никакие пришлые влияния (море) не могут заставить Китай отказаться от своих корней (глубокий континент). С севера массив Сибири не дает холодным морским влияниям развернуться в Китае во всю свою силу. С юга же высокие горные барьеры Тибета снимают влияния тропических морей и экваториального жара. Так Китай и живет испокон веку. Срединный климат, совершенномудрый, конфуцианский климат. Как будто специально сотворенный для развития высокой цивилизации. Отодвинутая в дальний восточный угол континента (это, конечно, если смотреть из Европы, хотя надо бы наоборот) и замкнутая с севера пустыней Гоби, с востока морем, а с запада непроходимым Тибетом, культура Китая являет собой редчайшую цельность. Правда, всякий, кто хочет пробить себе путь, тот его и пробивает (пример тому Великий шелковый путь), но все же путь этот – крохотный и тонкий ручеек, стекающий с незыблемого монолита. И недаром северные кочевые, а также западные (читай: вредные) влияния и проходы были наглухо перекрыты Великой Китайской стеной. И как в воду глядели: секрет изготовления шелка европейцы все-таки у Китая похитили.
Сторонникам взгляда, что всякая цивилизация глохнет и задыхается без притока извне свежих влияний, придется призадуматься над феноменом культуры Китая, над характером его духовной жизни – бóльшую часть исторической дороги замкнутой. Великая Китайская стена стала притчей во языцех. Гораздо меньше задумывались над тем, что именно удалось Китаю за этой стеной сохранить. И потому кто осудит старого мудрого учителя – Китай – за его жажду замкнутости, в том числе и культурной. Не забудем: циркуляция идей есть иногда (и очень часто) циркуляция вредных и не просто чужеродных, но и чуждых идей. Чужих – это еще куда ни шло, ведь чужие ценности – все равно ценности. А вот чуждые духу данного народа – это далеко не благо. И к тому же разве способность учиться заключается только в вечном обмене? Зрелый высокоталантливый муж, запершись в келье, способен развить небывалую концентрацию мыслей и чувств. И одарить мир неслыханно. А научить может все: ведь научил же Диогена мальчик, зачерпнувший ладошкой воды из ручья, после чего Диоген выбросил кружку.
Итак, Восток необъятен, цивилизации его очень отличны друг от друга. Но есть все же нечто, что объединяет их, одна общая черта (неизменная, неподвластная времени) для всего этого материка: он древен и мудр. Он – колыбель культур. И древность всегда при нем. А мудрость – дитя древности. Это основополагающий континент человечества. И если люди вышли из Африки, то в Азии они развились. Здесь родились все первые цивилизации и все первые религии мира. Сказано же – азы (то ли «Азия» от «азов», то ли «азы» от «Азии», но как бы то ни было – колыбель, первость, начальность, базисность здесь сказываются во всем). И если снова задаться вопросом, что же заставило Азию так рано проснуться к размышляющей жизни и что сообщило ей такую силу обобщения, то снова придется ответить: широты, солнце и горы. Сияние солнечной радиации (не путать с радиацией, разбуженной руками человека). Солнечная радиация убыстряет рост всего живого (в том числе и мысли). Обильные южные, всегда считавшиеся священными склоны предгорий, прочные континентальные устои, святое отношение к традициям (традиции сдерживают негативные влияния). И поскольку это горы, тем более южные предгорья, то есть сухой климат, то, следовательно, кристальная ясность близких огромных воздушных пространств космоса, иначе говоря, на расстоянии протянутой руки красота мироздания. А «прочитанная» карта ночного неба – это самое первое знание человечества.
Отчего ты светишься, далекое небесное тело?
И отчего тебя называют звездой?*
(Автор)
Людям Востока первым пришла в голову мысль о Боге (а это едва ли не самая гениальная догадка человечества). Восток первым ввел и понятие Судьбы. А это ведь тоже умение видеть вещи (скрытые вещи). Да еще какое. И, согласитесь, все прочие открытия человечества – лишь частности, лишь производное этих главных открытий, легших в основу всех религий, кстати сказать, тоже вышедших с Востока.
Скажи, звезда, что ждет меня, скажи?
Не укрепляй предчувствия молчаньем…
(Автор)
Восток угадал в глубине одного (видимого) пути другой – невидимый. Плоской яви он противопоставил трансцендентное.
Я иду к тебе по скрытым каналам.
Явно же я посылаю к тебе Солнце.
(Автор)
Путь… В самом центре прекрасной и богатейшей своей физики (грандиозные горные панорамы) Восток отдавал предпочтение метафизике. Плоть была слишком яркой и близкой. И, поклонившись впечатляющей яви, он спустился в интуитивные подвалы. И был одарен вспышками озарений. Мысль его устремилась глубже осязания и зрения. Красота окружающих ландшафтов была нестерпимой. И он закрыл глаза. И увидел все. Мысль уже не нуждалась в подпорках.
Но и зримый мир он не отверг окончательно. Он ведь был древен. Древность именно как суперопытность – он знал этому цену. Древность учила его находить безошибочные приоритеты в системе ценностей. И еще древность и опытность учили его не отвергать минувшее, оборачиваться назад, особенно если там осталось сердце. А кто идет, не оглядываясь? Тот, у кого за спиной ничего нет. У Востока же за спиной уже давно била крутым ключом разумная жизнь, и ему не оставалось ничего другого, как продолжать ее. И поклоняться прежним наработкам. И желать достичь их высоты.
Проницательный взор видит в любом частном общее и легко переводит современное в план вневременного, вечного. А взор Востока проницателен столь давно, что порой создается впечатление, что мудрость его не началась когда-то, в какой-то определенной точке во тьме тысячелетий, а была присуща ему всегда. Ибо любая его цивилизация, теряющаяся в архаической дали времен, неизменно поражает нас числом прозрений, так сказать, суммой тайн, разгаданных разумом.
Счета своим векам и вехам этот континент не вел. К чему? Как исчислить неисчислимое? Все равно ведь не отыщешь в этих зыбях исток. Да и принцип всеобщей повторяемости подсказывал ему, что между истоком и устьем разница не столь уж велика… Тогда он остановил время и замкнулся в созерцательной жизни. Идею исторического прогресса он отринул как младенческую. Все было кончено. Принеся эту жертву, он понял, что и там, за чертой постигаемого, есть обширный континент. Он ощущал его. Ощущал, но говорил о нем скупо. Почти замкнул это свое ощущение молчанием. Чтобы скрыть от непосвященных свое великое знание, он изобрел самую малую, самую экономную форму речи – афоризм. Назидательную, категоричную, врезающуюся в память навечно. Таящую тысячу смыслов. Но открывающую эти смыслы не всякому. Категоричность, повелительность шли от убежденности, от отчетливой рези правильного и праведного знания. Во всем, что он постиг, сквозила эта убежденность. Дух его опирался на твердую уверенность, возникающую раньше опыта. Собственно, только это он и считал знанием. «Знание есть убеждение, знание есть интуиция, знание есть воображение, знание есть воспоминание, знание есть постижение душой, движение сердца, знание есть откровение самих вещей, падение взора души на универсалии» (восточное). Знание есть догадка, посылаемая нам Богом. И разве Восток был не прав? Есть нечто мистическое, какая-то наставительная мысль заключена в этом контрасте самого огромного материка Земли и малой формы речи, изобретенной им. Афоризм – это знание, прячущееся в надежную скорлупу формулы и потому вечно живое. Все заповеди афористичны. И в поэзии Восток изобрел столь же малую форму – от одной строки до четырех. К чему обилие материала, обилие плоти, в том числе и словесной, как бы говорил Восток, ведь цель познания – в обилии смыслов, откровений. Но разумение человеческое – вот камень преткновения! И как бы боясь поспешных, незрелых суждений, кривых толкований, страшась слишком скорых на действие рук, Восток сделал лучшие из своих афоризмов темными. Разумеющий и пытливый, охранительно неспешный дойдет и расшифрует, а незрелый остановится и забросит труды. И слава богу. И великий вышний невидимый, но угадываемый континент останется незамутненным, обильным и чистым. В этом, пожалуй, есть разница между истоком и устьем: исток должен вечно оставаться чистым. Можно вторгаться в жизнь реки на всем ее пути, но только не у истока. Родители (предки), исток реки и корень жизни неприкосновенны. Вот основа культа традиций.
Есть понятия – дрейф континентов, дрейф культур. Так вот Азиатский материк говорит: как можно меньше дрейфов, как можно больше устойчивости. Восток не знает дрейфов. Он постоянен. Все сколочено крепко и навсегда: сфера неба над большим горбатым материком с мало изрезанными берегами (никакой мелочности, никакой бахромы берегов). Одни лишь безмерность и устойчивость. Сказано же – глыба, монолит, твердь. Сказано же – полнота воплощения. Если что и кочует, то только мысль в душе, как птица в небе.
Беспредельность внутреннего мира – вот что открыл седой Восток. Эзотерию. Полноту этой благодати. И зоркую боязливость умственных кочевий, умственного конструирования, сухого интеллекта, не подкрепленного душевным благоговением.
* Здесь и далее стихи, под которыми указано: (Автор), принадлежат перу Н. Саакян.
НА СКЛОНЕ ДНЕЙ ЧИТАЮ «ГИЛЬГАМЕША»
Расположив свое чтение не слишком рационально, я добралась до сказания о Гильгамеше лишь на склоне дней. Непохвально, конечно. Но в этом тоже была своя изюминка: после лавины сведений о грандиозных и осколочных цивилизациях культура Шумера вдруг высветилась, обрисовалась как-то особенно кристально, всплыла, как заоблачная снежная вершина в ясный день, на фоне всего, что ухватила моя молодая память. Первые же великие строки «Гильгамеша» сразу ударили в сердце. Согласитесь, не всякое даже выдающееся литературное произведение начинается со слов, которые в спрессованном виде сразу же представляют его содержание: «Об увидевшем все до края мира, о том, кто скрытое ведал, кто все постиг. Сокровенное видел он, тайное ведал, прочел совокупно все писанья, глубину премудрости всех книгочетов. И принес нам весть о днях до потопа. В дальний путь он ходил, но устал, и вернулся, и высек на камне свои труды. Стеною обнес Урук огражденный, высокие стены, с которых жрецы не сходят. Погляди на вал, что не знает подобья, прикоснись к порогам, лежащим издревле. Даже будущий царь не построит такого, поднимись и пройди по стенам Урука».
Как капля обнажает весь химический состав океана, так этот зачин обнажает все содержание поэтического сказания о Гильгамеше. Рефреном проходит по тексту – «Урук огражденный» – и я сразу вижу мысленным взором слишком открытые земли Южной Месопотамии, где стоял этот город – уязвимый для завоевателей и нуждающийся в ограждении прочными стенами, что и сделал Гильгамеш. Вот почему «мужи обширного огражденного Урука, как древний люд, гордятся Гильгамешем – совершенным силой. Он прекрасный, он сильный, он мудрый». Да, обширный город на равнине надо ограждать: это не поселение в высоких горах, где почти не требуется укреплений, как на Армянском нагорье, например.
Но как же родилось прекрасное начало бессмертного сказания? Неужели сразу пришло в голову одному из первых поэтических гениев на земле? Нет, как и стены огражденного Урука, эти строки родились не сразу. «Прикоснись к порогам, лежащим издревле». Из глубины архаики выкристаллизовывается еще более древняя архаика. Все стоит на плечах еще более древних. Сказано же, что мужи огражденного Урука, как древними людьми, гордятся Гильгамешем, совершенным силой. В том числе и силой ума. Как ни крути, современность всегда в глазах ныне живущих уступает древности, от которой до нас почти ничего не дошло, хотя и там были свои авторитеты, и немалые, надо полагать. Это они вместе со своими племенными сородичами пришли на земли Южной Месопотамии, на берега Евфрата и Тигра, и заложили первые камни Урука, Ура, Лагаша, Киша – городов-государств. А также Шуруппака, о котором сказано: «Этот город древен, близки к нему боги». Было это пять тысяч лет назад. Это они создали здесь культуру энеолита – земледелие, металлургию меди, скотоводство, соорудили первые, еще очень уязвимые, оборонительные стены городов, дворцы, храмы, зиккураты, богатые гробницы. Это при них появились клинописные архивы – первые письменные архивы на земле. Вот к их-то делам и приравняли дела Гильгамеша. Приравняли… А что если он превосходил древних? Это не пришло в голову славным мужам огражденного Урука? Быть почти равным – да, но только почти… Подойти к черте древних авторитетов правнукам дозволяется, но перейти эту черту – нет! Однако природа рождала гениев всегда, не только в глубокой древности.
Итак, Урук (современное поселение Варка в Южном Ираке). Клинописные тексты на глиняных табличках. «Гильгамеш» начал слагаться и записываться в XXIX-XXVIII вв. до н. э. Глиняные книги! Обстругай крепкую палочку и наноси этим стилосом начертания на табличку из свежей глины с болотистых берегов Евфрата. Это нетрудно, ведь клинопись – это прямое начертание. Правда, о создании таких табличек и стилосе нужно еще догадаться. Со временем догадались, с глиной ведь имели дело незапамятно. А до того, как догадались о табличках – маленьких, ладных, удобных для хранения и держания в руке, предания передавали из уст в уста. И сколько же обкатывался «Гильгамеш», пока не лег на таблички! Текст этот (даже уже записанный) столь древен, что писцы и через одну-две тысячи лет не все ясно понимали в архаичном тексте. Когда шумеров в Месопотамии сменили ассиро-вавилоняне, тут же присвоившие себе сказание о Гильгамеше, версия старого текста стала более укороченной: в ней уже отсутствовали вступление и заключение и рассказ о великом потопе. Как можно охарактеризовать времена, когда шумеры сошли с исторической сцены (в XXIV веке до н. э. Шумер оказался под властью Аккада, а потом и Ассиро-Вавилонии)? Пожалуй, словами Пушкина «сменив, не заменили вас». В культурном плане Шумер, конечно, превосходил всех сменивших его в Месопотамии. После него шли времена уже более скудные. Лишнее подтверждение того, что прогресс в искусстве – надуманная категория, что он существует только в технологиях, которые нахально наступают, видя, что поле жизни свободно от всего изящного. И наступают они даже не на пятки, а прямо на вдохновенную грудь Аполлона, предводителя муз.
Все последующие версии «Гильгамеша» (хеттская, хурритская, старовавилонская, ниневийская и т. д.) более убоги, несравнимы с первоисточником. И сколько лакун по дороге перевода, сколько искажений, сколько поверхностного скольжения переводчика по глади изумительного шумерского текста, сколько «веков молчания». Самовыражались все, внимательно вглядывались единицы. Боже мой, даже переписать как следует не умеют, воспользоваться сокровищем неспособны. Грубое обращение привело к тому, что вся божественная пыльца слетела с неповторимых крылышек. Вкус – это не то, что можно выработать за короткую человеческую жизнь, это то, что или дано, или не дано Богом. Но притязания людей велики. Тем отрадней находить крупицы истинного понимания вещей. В течение 1872 г. английский археолог Джордж Смит днями просиживал в Британском музее над расшифровкой табличек из Месопотамии. Он увлекся одним рассказом, который заинтересовал его безмерно: чем дальше он читал, тем все крепче прижимал к сердцу то, что сообщало это повествование. Это был рассказ о могучем Гильгамеше. У Смита загорелись глаза. О ухватистый глаз рвения, о воспламеняющееся сердце истинного исследователя! Трепет ученого – все дело в нем.
Интересно все же, кто он был – тот самый первый рапсод, которому пришла в голову сама идея поэмы? Вот уж Господь наделил так наделил! И рапсод выдохнул: «Гильгамеш, как бог прекрасный, его тело светло, как звезда большая». Не придал ли он своему герою собственные черты? Вслушаемся в молитву матери Гильгамеша богу Солнца: «Зачем ты дал мне в сыновья Гильгамеша и вложил ему в грудь беспокойное сердце?» Перед нами человек необычный, с тонкой душевной организацией, подступающийся к жизни с пытливыми вопросами, малопонимаемый современниками. Это уж как всегда. И жители Урука просят богов: раз уж вы создали Гильгамеша, создайте и его подобие. Боги создают человеко-зверя Эабани. «В волосах его тело, пряди кудрей ниспадают, подобно спелым колосьям, вместе с газелями щиплет он травы, со скотом идет к водопою». Именно такое дитя природы и необходимо Гильгамешу, чтобы трудиться над его воспитанием. Когда из талантливого человека, что называется, прет, он не может не искать того, с кем хотел бы всем этим поделиться. «И садятся они, как братья, рядом». Вместе идут сражаться против Хумбабы, хранителя кедровой рощи.
Пять тысяч лет назад зародилась в мировой литературе тема борьбы добра со злом. А также тема мужской дружбы. И обе эти темы зародились вместе с зарождением самой литературы. «Человек осторожный, решительный, смелый сохраняет себя в сраженье, сохраняет и друга. И для дней отдаленных они сохранят свое имя!» Как прекрасно это сказано! Но после борьбы с Хумбабой в роще громадных кедров силы покидают Эабани, он умирает. Гильгамеш склоняется над другом. «Нет в Эабани прежней силы, пряди кудрей омочены пóтом, лицо потемнело, не встает он ни день, ни второй, ни третий… Сколько пространств мы с тобой обошли и равнинных, и горных. И вот я устал и лежу, и больше не встану». Гильгамеш безутешен: «Да плачет светлый Евфрат, где мы черпали воду мехом! Что за сон теперь овладел тобою? Тронул я сердце, оно не бьется».
Это первое описание смерти в мировой литературе. И в какой же глубокой дали времен найдены слова об отчужденном лике смерти: «С лицом уходящего дальней дорогой лицо твое схоже». «Дни и ночи над ним я плакал, не предавая его могиле, пока в его нос не проникли черви. Друг любимый мой стал землею. Так же, как он, и я не лягу ль, чтоб вовек не подняться? И бегу в пустыне, и вот мне страшно. Ярая смерть не щадит человека: разве навеки мы строим дóмы?»
Не думаю, чтобы эти поразительные описания и мысли о смерти кто-нибудь мог превзойти во все последующие века. Не думаю! Тема непосильная, вечная, страшная, но касающаяся каждого человека. Важно не то, что это сказано впервые, а то, что впервые – и сразу разительно. И снова одинокий Гильгамеш уходит скитаться – теперь уже в поисках бессмертия. Хотя «бессмертья, которого ты хочешь, ты не отыщешь! Когда род людской создавали боги, смерть они приказали роду людскому. Поэтому любуйся ребенком, твою хватающим руку, пусть к твоей груди припадет супруга». Но тоска Гильгамеша по Эабани столь велика, что он идет искать человека, который пережил потоп, отшельника Утнапиштима (предтечу библейского Ноя). Гильгамеш готов спуститься даже в подземное царство смерти. Орфей, Данте, Байрон и прочие опишут это только через громадный исторический срок.
Утнапиштим рассказывает Гильгамешу о Всемирном потопе: «Перед ночью полил погибельный ливень. Я взглянул на облик погоды». Утнапиштим понял все. Ибо шумеры пришли в Месопотамию из соседних горных восточных областей и принесли с собой более зрелое знание. Вот почему они, жители гор, сооружали в равнинной Месопотамии искусственные горы – зиккураты. Ибо они поклонялись богам, живущим на вершинах гор. Кстати, принцип спасения корабля Утнапиштима (Ноя) на высокой горе – очень старый принцип. В горах люди всегда спасались от неприятеля (а потоп тот же неприятель), поднимаясь на еще бóльшие высоты, и сбрасывали с высоты камни на голову врага. Так и Утнапиштим, скорее всего, бессознательно вспомнил этот принцип, и, построив корабль, «нагрузил его всем, что имел я, поднял на корабль всю семью и род мой, скот степей, зверей степи, всех мастеров я поднял». Он потому и нажимает на это – скот и звери степи – что ему более привычны горы. И – внимание! – даже мастеров взял с собой. Узнаваем дальновидный, рачительный и основательный Восток: ведь когда схлынет потоп, кто будет обустраивать новые места, как не мастера!
Кстати, Библия этих самых мастеров почему-то обронила по дороге пересказа шумерского мифа. Что и говорить, это упущение Библии. Есть в Гильгамеше и ключевая строка, которая помогает понять, что дело не только в том, чтобы взять в ковчег всякой твари по паре. Боги наказали Утнапиштиму более обобщенно, символично: «Погрузи семена всей жизни во внутренность судна». Вот в чем дело: возьми с собой само семя жизни, то есть, говоря по-современному, гены всех зверей. А для этого требуется вовсе не громоздкий ковчег. Вот и это Библия почему-то обронила по дороге пересказа.
Теперь зададимся вопросом, а было ли то, что мы называем Всемирным потопом? Оказывается, было. Одним из самых весомых доказательств является следующий факт. Английский археолог Леонард Вулли во время раскопок города Ура на Евфрате наткнулся на глубине двадцати метров под слоем, в котором находились остатки гробниц, на слой глины примерно в два с половиной метра толщины. Этот слой был совершенно чистый – в нем не было ни черепков, ни мусора, ни каких-либо следов деятельности человека. Присутствию здесь этого явно наносного, аллювиального слоя можно было дать только одно объяснение: некогда в стране шумеров произошел настоящий потоп, ибо наносный слой глины, толщиной в два с половиной метра мог возникнуть только в том случае, если в древнем Шумере некогда разверзлись хляби небесные.
Вулли пришел к поразительному выводу. Он вспомнил об удивительном совпадении библейского рассказа о потопе с рассказом о потопе в гораздо более древнем сказании о Гильгамеше. «Сказание о Гильгамеше» поведало о потопе на полторы тысячи лет раньше Библии. Собственно, Библия рассказала о потопе потому, что создатели ее прочли об этом в «Сказании о Гильгамеше». Видимо, это было чрезвычайно большое наводнение, хотя и не столь уж редкое в дельте Евфрата и Тигра. Сведения, которыми мы располагаем о древнейших шумерских царях, живших «до и после потопа», позволяют предполагать, что после потопа шумерские поселенцы остались живы потому, что они, в отличие от местных жителей, жили в окруженных стенами городах, возведенных на искусственных насыпях. Весьма вероятно, что Утнапиштим – реально существовавшее лицо, какой-нибудь поселенец, колонист, живший ранее в горной земле, узнавший раньше всех, что вода прибывает, и заблаговременно предпринявший необходимые меры.
Что касается обращенных к Утнапиштиму слов бога – «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю», – то и они перекочевали в Библию. И надо сказать, что шумерские поселенцы выполнили эту заповедь. С энергией, которая и по сей день вызывает восхищение археологов, они превратили разрушенную потопом страну в цветущую и высокоразвитую державу. Шумеры – темноволосый индо-европейский народ, более древний, чем семиты-вавилоняне и даже египтяне, «черноголовые», как их называют в надписях, пришли в район дельты, на земли Евфрата и Тигра.
Утнапиштим (прообраз Ноя) – человек гор. Поэтому, в отличие от жителей равнинной Месопотамии, учуяв по-топ, он знал, как надо спасаться. Он носитель более древней, чем равнинная месопотамская, цивилизации, и опыт у него более древний. История шумеров начинается после потопа. Полагают, что в мифах были закодированы сведения уцелевших после потопа людей, которые могли сохранить некоторые обрывки допотопных знаний. Вот так: менее тысячи лет просуществовал Шумер, но память о себе в тысячелетиях оставил оглушительную.
Гильгамеш – реально существовавшее лицо. Имя его впервые встречается в официальных табличках XXVIII в. до н. э. Известны и первые изображения Гильгамеша, украшавшие печати почитаемых шумерских вождей. «Он прекрасный, он сильный, он мудрый». Все так, но главное – он впечатлительный, щедрый и отзывчивый сердцем, наделенный необыкновенно развитым воображением. И опять мне не дает покоя мысль: не сотворил ли самый первый, еще устно слагавший это сказание, рапсод автопортрет, оставив жить свои черты в образе Гильгамеша? Кстати, ютландский принц Гамлет – тоже исторически существовавшее лицо, но насколько же превзошел все это образ, созданный Шекспиром!
Странствия Гильгамеша означают, что он шел за своей мечтой, за своим воображением, за своей прежней жизнью. «Природе не хватает вещества, чтобы с мечтой соперничать» (Шекспир). Плоды мечты, творческой фан-тазии живут долго. Практически они остаются жить навеч-но, особенно если великолепно проговорены. И живут они долго потому, что в свою очередь поражают воображение читателя, зрителя, слушателя. Ощупью, ощупью, в упоении забытья, в отлете мечты – только так можно прорваться к истинной реальности, к самой душе жизни, заслоненной от нас повседневной суетой. Вот и этот самый первый шумерский рапсод увлек нас в нескончаемую дорогу стран-ствий своей мечты, ибо со смертью своего сокровенного друга смириться так и не смог.
Он свиделся с Эабани, но это было страшное зрелище. «Боги открыли отверстие ада, и оттуда, дыханью подобно, выходит тень Эабани» (вам это ничего не напоминает? Например, Тень отца Гамлета). И эта тень говорит Гиль-гамешу: «Голова, которой ты касался и которой радовался сердцем, точно старую одежду, червь ее пожирает, грудь моя, которой ты касался, точно старый мешок, полна она пыли, все тело мое пыли подобно». На память невольно приходит стихотворение выдающегося поэта XX века Ни-колая Заболоцкого «Прощание с друзьями».
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно рассыпались вы в прах,
Как ветки облетевшие сирени.
Вы в той стране, где нет готовых форм,
Где все разъято, смешано, разбито,
Где вместо неба – лишь могильный холм
И неподвижна лунная орбита.
Там на ином, невнятном языке
Поет синклит беззвучных насекомых,
Там с маленьким фонариком в руке
Жук-человек приветствует знакомых.
Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И все ли вы забыли?
Теперь вам братья – корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.
Теперь вам сестры – цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята…
И уж не в силах вспомнить ваш язык
Там наверху оставленного брата.
Ему еще не место в тех краях,
Где вы исчезли, легкие, как тени,
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений.
Я прочла это стихотворение знакомому патологоанатому. Он изумился. «Это полная пронзительная правда», – сказал он.
Анна Ахматова считала, что «Гильгамеш» лучше «Илиады». Она права. Я бы добавила, что и намного проникновенней, созерцательней, тоньше. И какая прямота высказывания, благородная простота в отличие от некоторой затейливости древнегреческих мифов, герои которых не всегда вызывают симпатию. Неужели, чем древнее, тем прямее, благороднее и проще? И сколько сказаний, мифов, да и просто стихотворных строк Шумера и Древнего Египта перекочевало позднее в Библию, неслыханно обогатив ее и дойдя до нас впервые в ее изложении без упоминания первоисточника. Да и не только в Библию. Лодочник, переправлявший Утнапиштима в царство мертвых, которого звали Ур-Эа, всплыл потом в образе и имени Харона в Древней Греции, а слова Ур-Эа «видел я знак священный: время причалить, время оставить у берега судно» не напоминают ли изречения Екклесиаста: «Время всякой вещи под солнцем… Время разбрасывать камни и время собирать камни…»? И таких примеров – тьма. В древности об авторском праве не заботились, но какие были авторы! Уровень художественного творчества сегодня резко понизился. Отовсюду повыползали безвдохновенные ремесленники. Вдохновение заменилось механической операцией удовлетворения инстинктов толпы, хотя эпохе потребления уже давно пора смениться эпохой созидания, ибо погоня за наживой неизбежно вытесняет духовность, нравственность и подлинную культуру. Искусство, как иронично писал Зощенко, становится маловысокохудожественным. «Можно жить и так», – скажете вы. Ой ли! Сникает душа, оставляя без опоры и тело. И некому заставить их проснуться, опомниться. Звонарей-то нет…
ВЗОР, ОБРАЩЕННЫЙ К НЕБЕСНОМУ ОКЕАНУ
Древний Египет – одна из главных культурных доминант всей ойкумены Ближнего Востока и одна из главных культурных доминант всего человечества. Соотнесенность, тайная и явная связь Египта с Ближним Востоком была всегда. И не только во внешних влияниях (скажем, гробница Кира со следами египетского влияния), но и в глубоко внутреннем, сокровенном плане. Это были не только два соседствующих мировидения (много чего соседствовало в регионе, но по духу разнилось), но и два очень родственных мира, в основе которых лежала незапамятная оседлость.
Кто же доминировал в ойкумене? Оба духа высоки, оба слишком зрелы – «…племена, уставшие от долгой образованности» (К. Леонтьев).
Вот он ступает, стройный египтянин с бронзовым телом в набедренной повязке. Всего лишь небольшой лоскут материи. Почти сплошь голое тело. Причем круглый год. И среди этой сплошной телесности – такая духовность. (Как раз не от избытка ли телесности?) В Передней Азии с ее более суровым горным климатом – уже покровы одежд, уже ткани (овечье-тканое пространство, ковровое). Вот почему Передняя Азия издревле славилась выделкой тканей. Ассиро-Вавилония довела ткани до излишней роскошной пестроты. Египетская сдержанность в Ассиро-Вавилонию не проникла. И шумеро-иранская переднеазиатская струя была построже. Но Ассиро-Вавилония «блистала». И ценила массивность во всем – и телесную, и строительную, и пиршественно-гастрономическую. Если уж волосы – то каскады густых мелких завитков, если уж террасы – то висячие сады Семирамиды, не меньше. Кстати, Семирамида (Шамирам) была мидийкой и в песчаных низинах Месопотамии очень тосковала по своим горам. Поэтому для царицы вынуждены были разбить сады по уступам террас, как бы имитируя зеленые горы.
Итак, вот он ступает, стройный египтянин с бронзовым телом. С небольшим лоскутом материи, обернутым вокруг таза. А если и надевающий по какому-нибудь случаю тунику, то из совершенно белой льняной ткани. Да, пестро выглядели рядом с ним одеяния чужеземцев. Он отгораживался от мира замкнутостью своих поселений и непроницаемостью каст. Он смотрел на этих пришельцев свысока. Будем точны: иногда и презрительно. Что ж, будем не только точны, но и справедливы: он имел на это право, ведь почти все эти пришельцы в умственном развитии стояли ниже него. Ему и в голову не пришло бы учиться у них. Зря, конечно. Ведь учиться не значит непременно перенимать. Можно, оттолкнувшись от идеи первооткрывателей, пойти дальше них. Или еще – можно до неузнаваемости преобразить и обогатить идею, введя ее в собственную систему ценностей.
Но не мне учить великий Древний Египет, того, кто и одряхлев, не отступился от совершенства и у кого все мы учимся по сей день и будут учиться наши потомки. Он смотрел на азиатов без малейшего интереса, вывозя с Востока лишь ценное дерево для саркофагов, обсидиан (из него делали глаза мумиям), смолы для мумий, колесницы и оружие. Для него азиаты были не только пестро одеты, но еще и не бриты (по его понятиям: заросшие). Благодатный жар североафриканского климата диктовал ему брить бороду и волосы на голове. И потому на египетских фресках легко отличить иудеев, например, по их обильно-курчавым бородам и шевелюрам.
Вот египтянин укрывается от зноя внутри своих огромных толстых стен, в своих почти подземных покоях, этих прекрасных убежищах от дневного африканского солнца. Могли ли эти грузные вечные стены не стать готовым пространством для фресок, а колонны жилищ знати – для росписи? Иероглифы испещряли стены и колонны. Жилища вельмож были предельно орнаментированы. И какими же монотонными выглядели греческие или поздние римские колонны рядом с египетскими! Здесь, в прохладе храма, тебя встречал культ просвещения и покоя. И культ мертвых.
Для древних египтян солнце вставало на востоке из вод Нила, а заходило в иссушающую пустыню. Там был город мертвых. Пустыня была настолько зловещей и столь контрастировала с близкой плодородной благословенной полосой земли, что культ мертвых у египтян стал одним из самых главных и мощных культов. Контраст земного и загробного царств был, можно сказать, визуально нагляден. Жизнь давала египтянам слишком много, чтобы не содрогаться уходу в эту бесплодную тьму. Как тут не родиться идее продления земного срока мощей! И египтяне достигли совершенства в искусстве бальзамирования. Кстати, не все знают, что фантастическая сохранность мумий (на тысячелетия) объясняется не только этой высокой искусностью в составлении смеси бальзамических смол, но еще и необыкновенной сухостью воздуха в Египте. В районе древних Фив, например, дождь выпадает раз в пять лет. Представляете себе эту концентрацию сухости? То, о чем Цветаева (правда, применительно к литературному тексту) сказала: «царственная сушь».
Окна домов были обращены на север. Не упустим эту мудрую деталь. Египтянин бежал от солнца именно потому, что оно всегда было с ним. Обедал житель долины Нила по вечерам, когда спадал зной. Обед подавался на галереях, для охлаждения которых ставились пористые глиняные кувшины с водой: при испарении вода охлаждалась и освежала воздух. Отметим и эту мудрую деталь. Вина были редкостны по вкусу, но потребление их сдержанно. Греческие авторы говорят, что египетские вина – лучшие в мире, особенно один из сортов, который врачи предписывали тяжелобольным. Вот для чего, как бы говорят египтяне, делаются вина.
Благословением, кумиром, «отцом страны» был, конечно, Нил. Нил – душа Египта – нес достаток и изобилие. А это Добро. «Ночь капли» – так назывался праздник в дни разлития Нила, когда сухая, выжженная, изжаждавшаяся земля пила благодатную влагу. Сильные весенние ливни в верховьях Нила поднимали уровень воды в реке. Египет расцветал. Землемерие, отводные каналы и шлюзы, наука счета и т. д. – все это, ясное дело, рано проснулось в Египте. Отсюда инженерная, строительная, техническая и астрономическая науки (надо было подготовиться к разливу Нила). Отсюда жрецы и невиданный расцвет знания. Фараоны, жрецы, земледельцы, воины – все было четко расписано, и каждый знал свое место. Каста – это было нерушимо. Это был предвечный закон. Неписаный, но твердый. Впрочем, и писаный тоже.
Рядом с этим регламентированным, строго замкнутым, добившимся предельного знания миром переднеазиатский, конечно, несколько проигрывает во впечатляющей четкости. Особенно проигрывают более продвинутые к нам ассиро-вавилонские времена. Да, до высот Египта Передняя Азия не дошла (впрочем, смотря в чем), но уже одно то, что она почти вплотную подошла к этим высотам… Это ведь высоты запредельные. Даже последний египетский ремесленник сохранял строгую и благородную чистоту стиля. Ну а учитель Египта – его природа: тоже немного-словная, но выразительная. С ее ненагроможденностью реалий и крупностью их – Нил, пустыня, солнце, узкая зеленая полоса жизни, а ночью звезды с каким-то особенно вечным ликом. И этот точный священный выбор символов: змея, сова, кошка, шакал, скарабей, лотос. Еще, конечно, и пальма, лев, орел и бык – но последнее ведь слишком броско, лежит на поверхности. И потому в таком выборе особой заслуги нет. Тем более что и Передняя Азия остановила свой выбор на льве, орле и быке. Но вот змея, сова, скарабей, шакал и кошка – тут уже чувствуется выбор сгустившейся зрелости, знание вещей бóльшее, чем человеческое…
Эта поразительная зрелость знания и вкуса (чуждого даже малейшей пошлости) представляется мне таинственной, как бы ни объяснять ее гением места и природными аналогиями. Даже и иномирными подсказками (значит, знали, кому подсказывать). Уже один взгляд Большого сфинкса… Значит, был кто-то, кто умел смотреть так? Или это умение смотреть (и, стало быть, видеть) всего Египта? Иначе говоря, самого грандиозного из обобщений человечества, вдохновенной творческой мысли. Величайший проницательный дар из всех, какие даны здесь, на земле. И величайшее из благородств.
Но Сфинкс на то и Сфинкс, чтобы не давать ответов. Он поводырь молчания и прозрения. Искусство последующих тысячелетий всего мира — лишь у его подножия. Взгляд Сфинкса устремлен к мирам. Но и во взгляде его — миры. В то же время несомненна крепость и земной мощи. Какая сильная шея! И она как бы растет из земли.
Но что поднимает и устремляет его взор вдаль — воспоминание или догадка? О нет, это не мысль о потерянном рае (тот, кто ищет опору в воспоминаниях, не столь силен духом). Это вообще не мысль о блаженстве. Утерян не рай, страшит не ад: для того, кто так умеет смотреть и, повторяю, так видеть, вообще ничего не утеряно. Свободная мысль в свободном полете, властность всеведения, сила проникновения, не знающая границ и запретов, свет, чье отечество – везде? «Отцом трепета» называли Сфинкса кочевники бедуины.
Для простой человеческой мечты он слишком властен. Это действенный дух, для которого мечта лишь строительный материал. Причем не самый главный. Он оперирует интуитивным иррациональным знанием. Он любит вещи твердые. Бесконечную слизь подсознания он не поднимает к свету. В каменоломнях наития отламывается лишь та глыба, в которой уже заключен и угадывается прообраз чистых форм. Пропорции сильные и строгие. Ясный язык совершенства. Выразительность есть простота. Обращающийся к сердцу не петляет. Разговаривающий с Богом не ловчит. Молитве чужды фиоритуры. Говоря словами Ле Корбюзье: «…какая стойкость на нормальном пути!»
Взгляд без горестности, без мечтательной патетики, с одной очищенной пожизненной высокостью духа – принадлежал ли ты какому-нибудь конкретному человеку (фараону? жрецу?) или же это обобщающее творение скульптора, способного на столь многую мудрость и созерцательный покой (но и энергию этого покоя)? Даже если это только фантазия скульптора, то опять же можно говорить о конкретном человеке. Пусть и о самом скульпторе. Художнике высшей пробы. Аристократе, несомненно. Землянин? Или кто-то, кто помнил о небесной родине? Ведь есть же гипотеза о пришельцах с Сириуса, воздвигших египетские пирамиды и запечатлевших архитектора в облике Большого сфинкса (звали архитектора Хемиун, что означает «инженер», «творец»).
Обоготворение Египтом небесного океана (обиталища божественного Ра) и должно было породить эту фигуру Сфинкса с его непередаваемым взглядом. Но почему голова человека и тело льва? Идея кентавра или египетского Сфинкса – это идея сращения, родственной связи всего сущего, тесной связи всех животных видов и человека? Идея общего ковчега, несущегося среди звезд? Тело животного, но голова-то человека. Вот наше место среди прочих тварей. Да, голова в эмпиреях, но тело-то, тело – общее по заземленности со всем животным миром. В какую даль смотрит голова Большого сфинкса? Что ведомо ей в этих далях? Эти мыслящие глаза прекрасны. Но тело льва крепко удерживает великий дух на земле.
Сфинкс смотрит в пустыню. Но в какую? В египетскую земную или в небесную, общечеловеческую? Или в обе сразу? А может быть, он смотрит в глубь себя (внутренний космос души)?
Лицо и глаза его попорчены не временем, а вандалами — кочевниками арабами и наполеоновскими солдатами. Ну да, зрелище великого духа для убожества непере-носимо.
Свет небес и просторы пустыни лежали перед Сфинксом. Для вольной проницательной мысли не было пределов ни на земле, ни во вселенной. Родина нынешняя, родина прежняя — все облетела его мысль. Только великая догадка могла сделать это лицо таким спокойным. Величавая строгость догадки. Эпическое есть синоним зрелости.
И, продолжу, не является ли эта человеческая голова на огромном теле зверя (всего лишь только голова) еще и идеей мыслящего меньшинства? Устремленного туда, куда заказан путь телу? Да куда тело и не порывается.
Неужели это воображение одного человека, который воплотил в цельном куске скалы фигуру льва и лицо фараона, но мысль этим глазам сообщил собственную, неужели это воображение одного человека уже несколько тысяч лет, восхищая, тревожит все человечество? Вот вам и творческое меньшинство. Кто бы ни был этот человек, он был равен Сфинксу. Назвав его величайшим зодчим и скульптором, мы обозначили лишь часть его возможностей.
«Душа и все относящиеся к ней вопросы…» (Гермес Трисмегист). Отчего хрупка и конечна жизнь того, кто способен объять своей мыслью вечное? – вот вопрос, который решал этот человек.
Суровая спокойная ясность на лице Сфинкса говорит нам, что он этот вопрос решил. Так может смотреть лишь тот, кому ведом Ответ. И вся таинственность фигуры Большого сфинкса в том и заключается, что ответ этот нам не оставлен. Наше воображение бродит вокруг этих глаз, устремленных туда, куда нас не пригласили. Принцип передачи знания только в самые надежные руки и только избранным, посвященным, оставался в Древнем Египте незыблемым. Но есть знание, которое и самым посвященным не по плечу. И которое передать – значит предать это знание. Знание демиургов. Сфинкс олицетворяет могучую идею осененности. Достоинство демиургического избирательного знания. Способного замкнуть на себе великую энергию посвящения, не расплескать драгоценные капли. Душу, которой дано не содрогнуться от непосильного знания. Самая высшая, самая добрая воля рождается от света такой души. Рука, которая ведет и которая знает Путь. И которая требует не послушания, но веры. Не мелкая, слепая индивидуальная свобода тех, кто не способен распорядиться этой свободой, а вера в того, кому открылось, – есть путь к спасению. Его знание не может стать нашим. Но его благо становится нашим. И он этим обретенным благом щедро делится. Блажен тот, кто не доискивается равенства в непосильном деле конечного знания.
«Зашел за свой горизонт», – говорили древние египтяне о смерти фараона, ибо он был сыном бога солнца Ра, и значит, как и светило, умирая, заходил за горизонт. И туда, к линии горизонта, а не только к небу, тоже обращен взгляд Сфинкса. Сфинкс обращен лицом к восходящему светилу. Вверх и прямо — туда, где решаются судьбы. Судьбы отдельных людей и судьба всего человечества. Горизонты земные и небесные, ставящие предел зрению и предел жизни. Черта, отделяющая видимое от необъятного океана скрытого. Тайна, угадываемая нами в Сфинксе, заключается в том, что он способен заглянуть за горизонт.
В эту эзотерию, написанную на возвышенном лице, и целились кочевники и наполеоновские солдаты. Но исковерканный Сфинкс стал еще величественнее. Высокая воля не поддается стрелам и пулям. Свет нельзя пронзить копьем.
Люди, время, любопытство – все отступалось от Сфинкса и пирамид.
И, конечно, Бог, одаривший таким вдохновением, должен был позаботиться и о вечных материалах. И позаботился. Скажем, Нижняя Месопотамия лежит вдали от гор, в низине, долина же Нила окаймлена скалами. Вот откуда камень. Храмы, пирамиды гробницы, Сфинкс, жилища знати, стелы — все из вечного камня и на вечные времена. Кирпич же Месопотамии менее долговечен. Значит, Египту дали и вечный строительный материал, чтобы возводить вечное (а строить что-нибудь великое можно только с мыслью о вечности). Стало быть, и тут гончарная Месопотамия слегка уступает царственному и, если так можно выразиться, более богоизбранному Египту. Вечную мысль Бог не оставит без вечного же материала. Поэтому, дорогие творцы, не списывайте на нехватку или плохое качество материала собственное неумение: поверьте, если нет подходящего материала, значит, чего-то нет и в душе… К долговечным идеям непременно подается и долговечный же материал. Если будет нужно, Бог исхитрится подвести к вашим пескам скалы, как в Египте, чтобы однажды вы вырубили из одной из них (самой цельной) Сфинкса… А также черпали камень для строительства пирамид, гробниц, дворцов и храмов.
Да, я теперь совсем иначе смотрю на саму идею за-крепления творческих мыслей. Степень смертности воплощенных идей заключена, стало быть, в самой значимости их. Четкие формы пирамид отвечают четкости египетского ландшафта. Глаз, осуществивший этот замысел, владел ключом от потаенных ритмов мироздания. Цветы вдохновения? Так вот – никаких цветов! Отвергается любое вдохновение, если оно не идет в обнимку с мерой. Меня всегда озадачивала тесная корневая связь слов «замысел» и «замысловатый». Великий замысел не может быть замысловатым. Иначе это не замысел. Бесчестье – выстрелить (если уж выстрелил) и не убить птицу, а отпустить ее с предсмертным страданием на волю. Не всякой руке можно доверить курок, как не всякой – великий замысел. Замысловатый – это путь непрочищенной мысли. То, что не высветилось сознанием (или наитием) сразу, то уже никогда не выстроится. Первоидея приходит мгновенно. Или никогда не приходит. Так что слово «замысловатый» имеет отношение к тому замыслу, который, в строгом смысле слова, замыслом никогда не был. Однокорневая близость этих слов есть продукт путаного представления людей, плохо знакомых с природой творчества. Первоначальный замысел неузнаваемо изменился?
Это сказано не о лучших замыслах. А в самых великих возможны лишь незначительные подчищения. Вкопанный своим основанием в землю (в прямом и переносном смысле) Сфинкс являет собой идею Бога. Всей своей телесной духовностью. О каком-то дуализме завели потом речь младенческие цивилизации. И по сей день что-то лепечут у подножия пирамид и Большого сфинкса, взгляд которого летит в дали. Дальнозоркость орла и сила льва или благородного мощного аписа (быка) – все это есть в человеке. Человекозверь – фантастика? Кентавр? Так человек и есть кентавр. А кто же мы с нашей биологической, но и духовной природой? Египет все знал об этом поединке-сочетании – тонком, прекрасном и трагическом одновременно. И поскольку он знал все, он все и запечатлел. У Сфинкса тело льва и крылатые уши. И редкостно крылат взгляд (дух). Голова же человека. И не просто человека. Это полные мысли глаза Отца, передающего Сыну великую весть. Только умей читать, Гамлет!
Пример обращения со Сфинксом в позднейшие века говорит не только о многих безнадежностях земли (в том числе и о звериной нашей природе), но еще и о том, что великую идею, как не исхищряйся, обезобразить нельзя. Это не под силу никому, никакому земному началу. Ибо благородство пытливого духа неистребимо.
И конечно, одну из самых величайших своих догадок Египет запечатлел в идее золотого сечения, рано понял силу пропорций, создающих эстетически приятные впечатления. Сухая исчисляемость? Он смеялся над самой мыслью, что можно что-то исчислить сознанием. Исчисляет внутри нас Бог. Совершенное мы узнаем по той радости, по тому ликованию, которые охватывают нас, когда форма найдена. «…И ты понимаешь красоту шара», – как сказал Ле Корбюзье. Не устававший повторять, что красота – это радость, что красота – это прежде всего гармония.
Но вернемся к нашим баранам, в Переднюю Азию. К нашим баранам еще и в том смысле, что здесь как раз родина овцы. Так что бараны, как ни крути, именно наши. Первая оседлость – вот идея Передней Азии. Не только оседлость, но и замкнутость – вот идея Древнего Египта. Замкнутость высокого духа. Это колосс, имя которому – самодостаточность. Горы (с юга), пустыня и море – изоляция сотворила Египет.
Конечно, в замкнутости есть и свои минусы. Но когда я окидываю мысленным взором все то, что произвел на свет Египет, мне как-то трудно говорить о минусах. Да и в чем, собственно, минусы? В том, что царствам его пришел конец? Так ведь умирает в конце концов все на земле, в том числе и самые разомкнутые системы. И потом – дай, как говорится, бог прожить на свете всякой разомкнутой системе столько и, главное, так, как прожила на нем эта замкнутая система. Последовательно сменявшиеся в Месопотамии шумеры, вавилоняне, ассирийцы, арабы – все вместе – не просуществовали столько, сколько один Египет. И пожалуй, ни один народ, кроме китайцев, не имел и не имеет столь долгой исторической дороги, как Египет.
Широко известны слова Маркса о детстве человечества. «Греки были нормальными детьми». Да, конечно, потому что Древний Египет (особенно Древнее и Среднее Царства) детством человечества не назовешь: это еще как бы нам не показаться детьми рядом с ним.
Кстати, слова Маркса по-своему перекликаются (как в испорченном телефоне) со словами того древнеегипетского жреца, который сказал Солону: «Вы, эллины, – дети». Жрец, правда, не сказал – «нормальные дети», он назвал их просто детьми. И был глубоко прав. Солон же оказался настолько благороден, что донес эти нелестные для греков слова до потомков. Что и говорить, величие духа. И если греки были детьми (а дети – они и есть дети: чистые, ясные, простодушные), то Древний Рим уже изобиловал прямолинейными инженерами. Когда дух сходит на нет, всегда появляются инженеры. В том числе и инженеры человеческих душ. Так что тот, кто называет Древний Рим мощным, должен пояснить, о какой мощи он говорит. Почему-то мы все со школьной скамьи знаем имена Нерона, Калигулы и других тиранов средней интересности, а бесценные мысли древнеегипетских жрецов о том, в какие именно руки можно передавать знание, обойдены нашими школьными хрестоматиями. Такая избирательность хрестоматий наводит на малоутешительную мысль, что все то, что привлекало интерес человечества, чаще всего лежало в стороне от глубины. Меж тем не передавай мы знание в любые руки, мы не дожили бы до экологически трагического века. Да и греки тоже хороши. Быть в культурном смысле ветвью зрелой, многомудрой минойской цивилизации (остров Крит) – и все-таки так и остаться детьми! О, переднеазиатская шумеро-иранско-индийская праглубина! Последней донесла до мира твою великолепную зрелость только минойская цивилизация. Дальше целокупная глубина дробится, прозрачность падает, кристаллы растворяются в воде, не очищенной горным резким поднебесным бегом (родником). Мысль уходит в мягкие европейские низины. Солнечная радиация пронизывает вещи менее резко. Принцип мерцания забывается. На смену ему приходит однозначный блеск. И потому, когда говорят: «Эллада – детство человечества», – хочется спросить: какого человечества? Европейского – пожалуй. Потому что детство ближневосточного ареала было мудрее и глубже. Детство же греков было детством, наступившим после хорошо забытой зрелости – той самой ближневосточной, египетской. «Вы, эллины, – дети» – очень точная формула. И такое детство, понимаемое как некий спад, теряет огромную долю своего очарования. Очаровательный кустарник вырос на месте царственной, заоблачной секвойи… И если забыть о секвойе, то и кустарник хорош и даже по-своему неповторим и совершенен. Только вот зачем забывать о секвойе?..
ВОДА ИЗ СЕРЕДИНЫ ПОТОКА
О Ахурамáзда (Премудрый Дух, Мудрый Господь)! Кто сотворил все? Кто открыл в нашем сердце живой источник добра и правды?
Зардóшт стоял на вершине холма и властно вопрошал Бога. Перед ним свивался цветок огня. Чистое прямое пламя поднималось от чистого сухого хвороста (чистота всего сущего – главная заповедь вероучителя. Чистота, не разнящаяся с правдой, ибо чистота – это сама душа правды). На плоской вершине холма лежало большое озеро, возвышающееся над окружающей долиной (вода – вторая после огня чистая стихия). Солнце, величайшее из всех огней, ликующе скользило по водам. Необыкновенно красивое место, выбранное пророком и помеченное бороздками от нечистых сил, было священным местом, «чистым местом». Чистым и простым (все сложное и нечистое – от дэвов). И если простота была воспоминательным знáком о былой полукочевой жизни предков (кочевью не до сложности, ему нужны простые легкие переносные атрибуты для молений под открытым небом), то чистота была уже знáком победы над нечистотой кочевий. Чистота очень важна для оседлых поселений в окружении кочевий. А Мидия и Иран издревле в кольце злых, нечистых сил.
Он уроженец города Балха. И он не Зороастр (о вечно все путающие и все приспосабливающие под свои понятия греки!), не Заратустра (Ницше тоже остановился на полпути), не Заратуштра и даже не Зардушт. Он Зордошт (если вообще не Зартошт). «Ушт» (армянское «ухт») – верблюд. «Зард» – украшение, узор, орнамент. Что-то художественно украшенное, накинутое на верблюда. Должно быть, пророк часто ходил с караванами.
Он поэт и пророк (а многие ли этические, религиозные Учителя древности были еще и поэтами?). Он поклоняется чистоте, незамутненности потока (и водного потока, и потока жизни, и красного потока огня, наиболее чистой стихии мироздания, всепроникающей и всеочищающей стихии). Он певец мужества, справедливости, опрятности и правды. Он оберегает правильный порядок вещей. «Благое слово, благие помыслы, благое деяние». Одна мораль на оба мира (и внешнего, и внутреннего), благодарность за дарованный свет и, главное, Áрта – правда, правильный миропорядок, – это дивное учение знало, из чего слагаться.
Великая совестливая душа, этическая душа, но к тому же еще и зачарованная красотой, ищущая нелегкие бытийные ответы и благословляющая счастье рождения, – я узнаю тебя! Сколь часто повторялась ты в человечестве. Был ли древний арийский пророк Ирана первым в этой цепи, я не знаю. Но что он был одним из самых возвышенных, это я постигаю сердцем. Зардошт с его пантеизмом и космизмом (еще и как эстетическими категориями). Во многих учениях о нравственности меньше красок. Эстетика убеждает скорее и легче склоняет к добру, чем голая проповедь. Художник скорее приведет нас к цели, чем моралист. Но если проповедник обладает художественным чутьем поэта, он становится Зардоштом. И уклониться душа наша уже не может. Все иные проходы закрыты для нее. Она в плену и в плену столь прекрасном, что былая свобода кажется ей унылой.
Каким он был, этот человек? Время между ним и нами столь обширно (15-12 века до н. э.), что от нас скрыто его лицо (конечно, его человеческое лицо, а не лицо его учения). Утеряны почти полностью и его слова. Об этом позаботились греки в лице Александра Македонского, который «убивал магов» и «погасил много огней» (то есть капищ) и воины которого грабили персидские храмы и святилища, предав огню и мечу жрецов, которые пытались спасти свои святыни. А жрец – это живая книга религии, ведь гимны Зардошта тогда передавались изустно. Лишь много позже были записаны уцелевшие части «Авесты». Уцелевшие! О времена, о нравы!
Да, утеряны многие из слов пророка (а это слова из слов). Но память о его величии осталась. Тут время не властно: величие летает. Оно – дух, а дух неподвластен забвению. Ибо сама вечность – его творение.
Пришел однажды на землю человек, который сказал: наш дом прекрасен, мы должны быть достойны его. Люди подняли головы от мелких забот, взглянули вокруг и пора-зились точности его слов: дом действительно поражал красотой.
Восторг не может не излиться на кого-нибудь. Чело-век этот изобрел свое божество – Ахурамазду. И стало легче дышать: у красоты появилась первопричина.
Пророк пошел дальше и сказал, что красота – это награда. И тогда то, среди чего мы давно уже жили, и что, по правде сказать, не всегда замечали, приобрело особый смысл.
Но пророк не остановился и на этом. Он был не из развинченных созерцателей. Он потребовал от нас в ответ на красоту не только добрых слов и добрых дел, но – слыханная ли вещь так вторгаться в чужие души! – и добрых помышлений. Он говорил не только о явном, но и о со-крытом и требовал и там, в глубине, навести абсолютную чистоту.
Тут мы немного взбунтовались. Нам хотелось оставить за собой хоть пядь привычной земли. Увы! Мы просчитались. Пророк ушел из мира сокрушенным, а нам и посейчас трудно. И никто, кроме нас самих, в этом не виноват. Мы забыли, что явное – всего лишь манифестация скрытого. И если чего-то нет в душе, того не будет и в яви. Зардошт знал о связи всего со всем.
Возможно, еще не поздно… Мы будем стараться. Мы отыщем древнейшие тексты и припадем к ним. О Арта (правда)! Почему так легкомысленно обошлись мы с тобой! Мы готовы нести праведность и в сердце своем, мы отступимся от злых помышлений, мы готовы трудиться над собственной душой… Да, мы не заслужили той красоты и тех всеочищающих стихий (а красота есть их проекция во внешнем мире), которые дарованы нам, но мы когда-нибудь научимся смотреть на красоту так, как смотрел на нее он, тот, чей удел был – всеведенье. И кто звал Артой справедливый, то есть единственно правильный миропорядок, божественную истину (что в свою очередь тоже есть красота – красота внутреннего, душевного мира).
Обширная утренняя заря встает над ясным озером. Ахурамазда приветствует Зардошта, который единственный из людей может, как орел, смотреть на солнце не мигая. Бездна курится у ног пророка. И горячий, только что рожденный гимн летит над пустыней гор.
В тридцать лет (возраст зрелой мудрости) Зардошт получил откровение. До этого были годы удаления от людей в пустыню и горы. Однажды во время весеннего празднества он пошел на рассвете к реке за водой для приготовления напитка хаóмы. Он глубоко вошел в реку, чтобы зачерпнуть воду из середины потока, ибо уже тогда пришел к понятию чистоты (о, кристальнейшая струя стремнины! Ведь у берега много тины, там вода смешана с илом и с различными нечистотами от водопоя скота). Зачерпнув из хрустальной прозрачности и льдистости середины потока и наполнив кожаный сосуд, Зардошт уже шел к берегу, как вдруг перед ним в свежайшем воздухе занимающегося весеннего утра возникло видéние. В невы-разимом сиянии стояло перед ним божественное существо, которое привело его к Ахурамазде и нескольким другим божествам, излучающим такой свет, что Зардошт «не уви-дел собственной тени на земле из-за их яркого свечения». Так состоялась передача откровения. Кстати, а какое откровение приходит без света? Внезапное озарение – вещь в высшей степени светоносная. Это вспышка. Из накопленных многолетних наблюдений интуиция высекает искру пронизывающей связи. И момент этот – самый достопамятный в жизни любой гениальной личности. Она говорит – Бог. Мы должны, обязаны ей верить, ибо это точное наблюдение ее интуиции. Она уж точно знает, откуда что берется. Это именно Бог, знающий кого осенить, иначе легкость передачи легла бы на любую душу и тем самым загубила бы все откровение. Бог подготавливал, подготовил и, поняв, что творческий ум уже готов принести плод, передал откровение. Вложил тайну в достойные руки. Согласитесь, это явный почерк Бога, этой очень осмотрительной первопричины бытия.
Создание Ахурамаздой шести других божеств Зардошт сравнил позже с зажиганием одного светильника от другого. Поэт ведь умеет сравнивать. Я бы отнесла это еще и к эзотерии, то есть к скрытому символу того, что учения, идущие из древности, зажигаются одно от другого. Зороастризм древен, очень древен (ему 35 веков, то есть три с половиной тысячелетия), но и он зажегся некогда от огоньков, добытых в откровениях более незапамятных. Каких же? Ну, естественно, протоарийских. Зажегся и передал дальше эти огоньки. Преобразователи древних установлений — слава вам! Ибо так древность обретает новое измерение. А зороастрийской древности было что передать более поздним религиям.
Учение Зардошта – одно из тех, которые закаляют, укрепляют волю, не дают послабления душевному миру человека, нацеливают его на строгий моральный закон, внушают верующему глубокое чувство ответственности за окружающий мир. Целостность — это для Зардошта непреложно. Ахурамазда и все его творения есть «спéнта», ключевое понятие для Зардошта, что означает «обладающий силой», «обладающий силой помочь», «обильный, щедрый», «содействующий, поддерживающий, приносящий пользу». Понятие пользы – тоже ключевое. Человек проникается этой силой и этим сознанием пользы. Он не игрушка слепых сил, особенно сил зла. Зороастрийцы выходили на полевые работы с копьями за спиной. Плуг – да, но и копье тоже. Пахарь был одновременно и воином, ибо доброе начало (плодоносящую землю) следовало защищать от кочевых, разбойных, темных сил. И зороастриец защищал ее. Кстати, рождение сына, мальчика, потому столь значимое событие на Востоке (у арийцев, в частности), что это означало прибавление сил добра, то есть мужественных рук, способных бороться со злом, постоять за целостность оседлых пашен, пастбищ (в «Авесте» Бог даже назван «многопастбищным»), а также родовых поселений. И в этом не было ничего обидного для женщин. Ибо кто защищал женщин (символ очага)? Отец, муж, сын. Рука, управляющая плугом и способная держать копье. Сильная рука. Рука, охраняющая правильный порядок мира, при котором оседлые племена отнюдь не хлипки. И Бог которых спента. Пророк Ирана указывал на главную арийскую ценность — не агрессивность, но и не слабость. Добро следовало ограждать и защищать. «Дай покой оседлым родам!» – обращался Зардошт к Ахурамазде.
Прекрасный дух, уплотнившийся в легенду! Твоя несомненная жизнь все еще дает нам крылья. Потом этот дух повторялся не однажды. О высота одной из самых древних мировых религий откровения! У последующих пророков тоже были свои озера и свои удаления в пустыню и горы. Становилась понятной та настойчивость, с какой Зардошт говорил об озере, а также место этого озера в его не знающем усталости поклонении. «Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, он покинул свою родину и озеро своей родины» (Ницше «Так говорил Заратустра»). Не забудем в этом ряду и «Рождение Ваáгна» неизвестного языческого армянского автора – поэму о священных водах Вана. И после Зардошта мы поняли, что может дать душе взгляд с горной высоты на глубокую долину. Как не узнать родственность взглядов обитателей Иранского и Армянского нагорий (особенно в незапамятные времена), всей вообще восточной горной части Малой Азии, самых возвышенных мест Ближнего Востока. Так что зарождение на Ближнем Востоке и в Индии первопантеизма, религиозного первовосторга более чем закономерно.
А теперь спросим себя: а могли ли нагорья не породить возвышенного культа? По-моему, это абсолютно исключается. И я понимаю, почему это состояние души взяла на вооружение религия. Разве это не тот воздух, кото-рым только и может дышать благородная возвышенная личность? Это среда всего великого. Пантеизм не просто прекрасен. Он глубоко плодотворен, за вдохновением ходили они к своему Богу. Этот Бог был Вселенной. Для того, чтобы пролился гимн (а только гимн в честь Творца есть песнь песней, всего лишь любовная песня – песнью песней быть не может), нужно было сначала поднять душу. Так мастер настраивает инструмент, который потом запоет. Пророк Ирана указал нам правильный путь. Взволнованная душа уже сама по себе становится чистой. Вдохновение, как огонь, очищает все. Глубина, успокоенность задумчивой кристальной озерной воды подготавливают душу к великому. Полетный провал горных панорам сообщает сердцу крылья. Добыча таких приобщений – прекрасное. В том числе и прекрасных поступков. Правильных поступков, которые диктует Арта.
Да простится мне это невольное поклонение уже не только земной красоте, но и самому Зардошту! Той древней и вечно юной душе, которая оставила нам завет: человек велик в той мере, в какой он способен благоговеть. И не оскудевшая ли вера и неспособность благоговеть привели нас сегодня к экологическому трагизму!
Зардошт говорил о себе как о «враче души». Все видевшие его впервые были потрясены его нечеловеческими познаниями и поразительной проницательностью. Магическая могучая личность пророка, с годами становившаяся все более магической, помогла ему пробить дорогу к душам людей и внедрить учение. В тридцать лет он получил откровение, когда ему исполнилось сорок два года, за ним пошел царь Виштаспа, а в семьдесят семь лет Зардошт умер. Вернее, был убит. Туранцы вошли в храм и снесли головы Учителя и жрецов. Священный огонь капища был погашен кровью. Потом, через много веков, пришел Александр Македонский, который сжег большую часть «Авесты». Потом – опять через много веков – пришел ислам, который вытеснил религию Зардошта навсегда.
Пройдя долгую дорогу огнепоклонства, прекрасного поклонства, неповторимого поклонения главной красоте на земле – красоте огня (небесного и земного), ведь как хорошо Зардошт сказал о капище: «…огни красные, пылающие», – заветы Зардошта ушли в небытие, казалось бы, навсегда. Но вот, глядя сегодня на несгибаемый дух, скажем, сирийских ополченцев, что узнает моя душа? Воина, конечно же, воина в поле, человека, выходящего на пашню с копьями за спиной и мгновенно способного сделать даже плуг оружием. Волю воина, делающего ставку на спенту и на Арту, – вот что узнаю я в этом незабытом мужестве. Правильному миропорядку быть! Общая ответственность за родовые домы, нивы, пастбища и очаги, – вот что узнаю я в этом беспримерном героизме. Казалось бы, давно потухшая зола древнего капища! А вот ведь проступает в фундаменте новых храмов. Значит, рано нам еще окончательно прощаться со светом древней религии откровения, способной к возрождению, как Феникс, и жизнеспособной даже через три тысячелетия и сквозь заповеди других вер. Так старый текст проступает в ветхой драгоценной рукописной книге сквозь все написанное новыми поколениями писцов. Нет пепла, как бы говорит нам зола старого капища, а есть вечный огонь, вечная красота первонайденной идеи. И Зардошт с кожаным сосудом все идет и идет к середине потока. И неиссякаемый поток все течет и течет, и нет ему, к счастью, конца. Ибо правильно найденное однажды (в какой бы дали времен это ни произошло), не может иссякнуть. Арта неиссякаема. И этот образ – вода именно из середины потока, эта забота о чистоте (в том числе и о внутренней, душевной) – не является ли и в наше экологически неблагополучное время одной из главных проблем человечества?
ВИННОЦВЕТНОЕ МОРЕ
Как я всегда любила древнейший прекрасный жанр живой беседы под открытым небом! А все потому, что солнышко. Теплый климат гонит из домов, из отъединенности, сплачивает людей в беседах на площадях. Да и просто присесть в тени и поговорить – уже удовольствие. Присесть и тут же начать разрешать мировые вопросы: на меньшее восточная мысль не нацелена. И каким узнаваемым был для меня этот демократический древний словесный жанр в летних ли кофейнях Еревана, на набережной ли Сухуми… Неспешно, со знанием дела, со смаком (сразу было видно, что здесь сидят словесные дегустаторы) лилась беседа. Всегда непринужденно и импровизационно. Беседа лилась, часы проходили, солнышко клонилось к закату, первая звезда зажигалась, запахи усиливались… Приветливое открытое южное небо сияло и накрывало спорящих глубо-кой бархатной синевой. Жизнь шла. И как жаль, что проходила…
Мы любили сидеть в те годы летнего отдыха в Сухуми в маленькой кофейне при ресторане «Диоскурия» (что по-гречески означало «Два брата», сыновья-близнецы Зевса). Кофейня лежала прямо в ногах у моря. Волны, можно сказать, лизали подошвы наших ног и ножки столиков. На мелкой гальке под цветными тентами перед каменной стеной городского бульвара лицом к порту – кофейня. Сколь памятны мне эти созерцательные минуты – полдень, зной, тень, морской горизонт, белые махины теплоходов. За соседним столиком всегда пила пиво компания греков, и в воздух летела смесь греческого с местными наречиями с редкими вкраплениями и местного русского, очень специфического. Греки жарко спорили о каких-то своих портовых делах (о чем еще могут спорить греки? Какие же это греки без моря и без порта!).
Однажды они принесли с собой японский магнитофон, и даль огласилась греческой песней. Описать ее словами, скорее всего, невозможно. Современная певица из Эллады пела о чем-то невозвратном. Драматический накал песни нарастал в знойном воздухе. В песне было много моря. Можно сказать, она вся состояла из моря и свободы. Из голубых далей. Куда ушли вы, бывшие наши континентальные соседи, с малоазийской прародины? Почему стали самым «морским» из древнейших индо-европейских народов? Ведь архаическая Греция и Троя располагались в западной Малой Азии. Там же жил и Гомер. Хетты, армяне, персы, миттаинийцы, палайцы, фригийцы, сирийцы, византийцы… Малая Азия, вообще Ближний Восток, – одно из древнейших мест заселения человека на планете.
Я слушала песню, закрыв глаза. Моя континентальная душа летела над солнечными водами. Мóря и простора в песне было не просто много – в ней не было ничего, кроме полета судна над водой. Ясное дело, с Никой на носу. Море – постоянный компонент подсознания грека. Ведь в песнях народов расслышишь все. И останься греки на сухом континенте, это непременно отразилось бы в их песнях. Но их мир – не коричневый мир. Их мир – синий. Ибо и в Малой Азии они селились вдоль побережий, распространившись потом оттуда на Балканы и по всем берегам Черного моря. Недаром есть выражение: «греки сидят, как лягушки, на морских берегах». И пение моря, а главное, морская даль – в их крови. И не только в крови, но, можно сказать, и в печенках. В самой бессознательной глубине греческой души – простор и шлепанье волн, соленая свежесть морского мира. Горы, сбегающие к морю, – вот рисунок души грека. Армяне – наоборот, даже селясь в Киликии, предпочитали не побережья, а горы. У души всякого народа свой поворот. Вот что значит генная память. В генной памяти грека – кудрявое море, все в кудрях барашков. И кудри руна, которое вез Ясон. А также кудри волос солнечного цвета самих древних греков. Ну и, конечно, кудри виноградной лозы. Везде барашки. И добавлю еще – греки пропахли рыбой, жаренной на оливковом масле. Словом, без ласкового моря нет грека, как без суровой красоты высоких снежных гор нет армянина.
Моя чашечка кофе остывала. Накал драматизма в песне нарастал. Сердце певицы рвалось куда-то за горизонт, в неведомое. Я открыла глаза, и взгляд мой уперся в синее, прохладное, бесконечное. В понт. Именно в понт, а не в мáре, как более разжиженно назвали море итальянцы. Маре – это только ласковость, бирюзовость. Понт – грозней, мужественней, энергичней. «Áква» (вода, море) – говорят абхазы. Тоже замечательно. Но «понт» лучше всего. Торжественней и суровей. Особенно Понт Эвксинский, что значит «Гостеприимное море», как назвали Черное море греки. Иранцы сказали: Акшаена («Темное»), а турки – Карадениз («Черное море»), более темное и холодное, чем Эгейское. У ног моих еще два дня назад – в бурю – лежало не маре, а величественный могучий понт. Маре больше подходит для прозрачной спокойной струи. В штиль и с синеглазым небом – маре. В шторм же – только понт.
Я снова закрыла глаза. Аттика. Пелопоннес. Итака. Эвбея. Слова торжественные, малобудничные, навечно застрявшие в памяти еще со времен школы. Акрополь. Дельфы. Пирей. Самофракия. Родос. Произнесите этот ряд, и вы поймете, как рождался гекзаметр.
Помню, много лет назад попала я в Москве на «Медею» с гастролировавшей звездой из Греции Аспасией Папатанасиу. Вслушайтесь в эту фамилию – Па-па-та-на-сиу. Вы слышите в ней идущие к берегу звучные ступенчатые волны? В концертном зале имени Чайковского стояла в окружении греческого хора красивая женщина в черном (любимый греками цвет), и лился непередаваемый контральтовый речитатив на каком-то досветовом, допамятном пифийско-культовом языке, полном сочных созвучий. На языке, полном шума и ритма моря, полнозвучия соленых стихий, эгейской вечной гармонии. Кстати, из колористических описаний моря наиболее прекрасными кажутся мне два: «Винноцветное море» (Гомер) и «Твоей волны зеленые алмазы» (Пабло Неруда). Ну и еще, конечно, Камю. Что ж, кому и бессмертить морскую волну, как не жителям прибрежий.
Греция. Бурая, местами с вкраплениями мрамора земля, крутые скалы, изрезанная береговая линия, брызги островов вдоль континента. Вода и камень, камень и вода. Море, мрамор, скалы и горизонт – вот и все, что причитается грекам. Каменные белые храмы и виноградники, утыканные древками кипарисов, зелень которых – черная. Белые домики и храмы, черные кипарисы, серебристые оливы – и вечная голубая пологость вод кругом. И вечная музыкальность прибоя под боком. А посему и поющий народ. «Эпические места» «вакхического солнца и элегических ночей». Бурое, белое и голубое прополаскивают этот мир насквозь. А белый мрамор древнегреческих храмов, по слову путешественника, имеет какой-то бронзовый блеск на этом голубом фоне.
Греция. Так и хочется сказать – грация. Если бы сегодняшнее человечество могло выражать свои мысли легкокрыло и грациозно, мы были бы древними греками. Увы, наш гений не грациозен. Греки же, даже став для современного человечества древними, не перестали быть юными. Цивилизация эллинов – уютная, ладная, нетяжеловесная. Но назвать ее зрелосовершенной трудно.
Лежащий через море Древний Египет коснулся эллинов лишь крылом. Элладу заботила не мощь внутреннего духа: это была морская цивилизация, а не горная или цивилизация великих рек. Это была ласковая цивилизация, как море в сияющий день. Древние египтяне были равнодушны к морю, которое они называли – Великая зелень. Их интересовал лишь великий Нил. А хитроумные греки (разве египтян назовешь хитроумными?!), легко расправлявшиеся с глубинными вопросами бытия, были детьми прозрачной лазури. Черная тьма неразрешимостей духа? Зачем мучить мраморное прекрасное чело, зачем старить его, когда можно заняться гимнастикой и поплавать! Вывести слово «гимназия» из слова «гимнастика» могли только греки.
Египет несколько иначе заботился о теле, делая его совершенным только и только с помощью духа. Облагораживая его, так сказать, сверху. Материя же греков была менее священным сосудом. Форма собирала здесь меньше символов, выражала что-то более уютное и земное. Космогония была домашней. Даже року и трагедии прежде всего придавалась красота. Внеэстетического ужаса греки не признавали. Даже смиряясь, они заботились о соразмерности. Египтяне изобрели золотое сечение – божественную пропорцию. Пропорция же греков была человеческой, только человеческой. Их гармония давит на мозг своей понятностью. Дорическая колонна (с ее ребристой фактурой) способна умилить. Пирамида же для массового туриста слишком «гола». Поэтому во всех европейских музеях вы застанете столпотворение в греческом зале и одного-двух знатоков в залах египетских.
Я помню наш одинокий променад в египетских залах Эрмитажа. Кроме нас посетителей не было, и потому наши шаги по каменному полу были гулки и отдавали торжественностью. Только мы двое и смотрительница, а вокруг – несть конца запредельным ценностям. «Ты царь, живи один…» Египет так и жил. А «греческий дворик» в Музее изящных искусств имени Пушкина в Москве был вечно полон. «Греческий дворик»! Именно, именно «дворик». Сложно представить себе египетские строгость и пустынное благородство линий (здесь, как и в китайской каллиграфии, линия – это Бог. Ведь линия – дитя импульса. А давно известно, кто ведает импульсами…) собранными в какой-то дворик. В царственные залы – да, в гробницу – да, в саркофаг, но только не во «дворик». Белые залы греков с формами их скульптуры «как в жизни» (принцип же египтян: выразительней, чем в жизни), это именно дворики. Можно даже сесть на скамеечку. О, обыденное сознание, отдающее предпочтение песенке перед мессой!
Вот мраморный торс с отбитыми руками – даже масштаб, как в жизни. Прекраснейшее же изваяние Тутанхамона – крохотное, из чистого золота и такое победное. Он идет, как живой, и сколько динамики и спокойного величия в его шагах. Маленькое солнце – вот что можно сказать об этой поступи фараона. И материал, материал! Если бы золото могло стоить столько же, сколько эта работа величайшего мастера, имя которого нам неизвестно! То есть золото здесь всего лишь заурядный материал. О, четкая линия египетских рельефов, не усложненных мелочами! Только четкий контур и красота силуэта. О, выразительность, которой уже никогда не знать тлена! Ибо идея не знает тлена, а египтяне, как и древние китайцы, знали, как «писать идею». Египетское искусство – искусство самого высокого сана в человечестве. Знающее, что портрет – это даль мысли и смелая игра обобщений. Ясность есть единство ритма. И только.
Египет ведал. Греки же просто о чем-то догадывались. Две страны. Таких разных. Всего лишь – через море… А читается как: всего лишь – через бездну… Недаром египет-ский жрец сказал Солону: «Вы, эллины, дети…»
Вот какое оно разное – Восточное Средиземноморье. Самое густонаселенное незапамятными цивилизациями. Где Крит опережает Грецию в древности. И где в Греции на одном из каменных плато, как бы самой природой приспособленных для возведения храмов, – Парфенон, в скульптурных изображениях которого воплотилась идея общегреческого единства. В частности, на фризе Парфенона изображены 192 героя, павших в знаменитой Марафонской битве с персами в 490 году до н. э. Два индоевропейских народа сражались друг с другом не на живот, а на смерть (как будто им не с кем было больше сражаться. Занялись бы кочевьями).
Таковы, так сказать, «греко-персидские связи»… Все народы, кроме собственного этноса, греки называли «барбарос» (варварами). Интересное самомнение, между прочим. Вы не находите? Особенно в свете того, что родоначальник греческой философии Фалес из Милета по происхождению был финикийцем. Пифагор учился у египетского жреца Ониуфиса из Гелиополиса. Магия чисел египетских жрецов послужила источником пифагорейского учения. Платон вел в Египте беседы с жрецом Сехнуфисом. Полагаю, эти беседы питали его потом всю жизнь. Демокрит тоже черпал идеи у Востока. Учение Зардошта (Зороастра) можно рассматривать как источник философии Гераклита. (Кстати, происхождение инфернальных идей Данте тоже не оставляет никаких сомнений: когда еще поэт Шумера спускался в загробный мир!). Ну и так далее. И список этот далеко не полный.
По меньшей мере странным выглядит на этом фоне презрительное греческое «барбарос» (варвар). И не менее странно звучат после всего этого слова Гегеля (и он туда же) о том, что на Востоке «восходит внешнее физическое солнце», а на Западе «восходит внутреннее солнце самосознания», то есть о превосходстве Запада над Востоком. Что и говорить, история полна интересного высокомерия на ровном месте… Можно ведь и ответить: «…тот великий духовный Восток, при знакомстве с которым очевидной становится вся смехотворность европоцентризма, точнее, западноцентризма» (Ю. Мамлеев).
Солнце клонилось к закату. Певица допела песню, полную моря. Тишина опустилась на кофейню в камнях Диоскурии. Звенящая тишина сумерек. Лишь море нежно шлепало о гальку и о носки моих сандалий. Кофе совсем остыл. Но душа горела. Как первая звезда, которая уже взошла над потемневшим морем. Почему вы, греки, ушли из западной части Малой Азии? Почему мы, армяне, остались на прародине, в восточной части Малой Азии? Два индоевропейских народа-брата. Так «возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Ну хотя бы на Кипре и в Карабахе. Вспомним горькие уроки Фермопил.
А, эллины?
ДОЧЬ МОРЯ И УДАЧИ – ФИНИКИЯ
Их души пели, когда они выходили в море. Ветер благословения и удачи шумел у них за спиной. Их упругие и скорые корабли властвовали в колыбели морей – Средиземноморье. Египет и Кипр, Крит и острова Эгейского моря, Иберия и северное побережье Африки лежали на их пути. Емкие трюмы веселых финикийских посудин навсегда пропахли вином и густым маслом оливы, изысканными благовониями и таинственными кореньями, исцеляющими недуги и отводившими дурной глаз, прекрасными ливанскими кедрами и гигантской киликийской сосной. Все это смешивалось со свежими запахами моря, одаряло торговлю поэзией и наполняло души финикийцев особой гордостью за свои обильные берега.
Кажется, сам берег толкал финикийцев в море: по склонам поднимался прекрасный строительный и мачтовый лес. И потому на этой узкой полоске земли, на оживленных восточных берегах Средиземного моря (которое в старину называли Африканским морем), рождались лучшие кораблестроители древности. Паруса их свободно гуляли по нескончаемым морям, и ни одна иноземная ладья не могла сравниться с сильным и напористым финикийским кораблем.
Но Финикия притягивала к себе и сухопутные караваны. Путь в Египет лежал через Финикию. Это была прекрасная и тщательно продуманная география: Бог, видимо, благоволил к Финикии, дав ей ключи одновременно от моря и материка. Правда, Египту было даровано несравненно больше, но на роскошные египетские саркофаги шло финикийское дерево, а поражавшие и поражающие весь мир мумии египетских фараонов были начинены древес-ной смолой, ввозимой из той же Финикии.
Это происходило в те глубокие времена, когда хождение по морям было еще вольным и бескорыстным. Задолго до угрюмых и черных пиратских времен, в те радостные дни самых первых морских открытий, когда на планете не перевелись еще сокровища и богатства, а две будущие владычицы морей – Иберия (Испания) и Британия – только-только просыпались к цивилизации. Лишь эллины, позднее сменившие финикийцев в Средиземном море, полностью переняли их светлый, жизнелюбивый нрав.
Колонизация всегда попахивает тиранией. Но финикийцы были веселыми колонизаторами. Они отхватили и присоединили к своим владениям ни больше ни меньше как все побережья Средиземного моря, кроме египетских, хотя Египет и был равнодушен к морю: его занимал Нил и только Нил. Глубокий материк мало тревожил финикийцев, они больше любили острова и прибрежья, лежавшие на скрещении важных торговых и военных путей. Хорошая география местности и избыток естественных богатств наполняли их сердца ликованием. Они и вообще-то были самыми счастливыми детьми сумрачного Востока, кото-рый любую радость умел свести до половины, зато печаль культивировал сладостно и настойчиво.
Финикия же легкокрыло покоряла моря и земли. Сна-чала это были Кипр и Родос, Фасос и Самофракия. Потом через узкую струйку Геллеспонта и Босфора финикийцы проникли в Черное море, которое, однако, ненадолго задержало их взгляд. Махнув рукой, они решили оставить это внутреннее море на долю более поздних греческих завоевателей. Дальше путь первых морских смельчаков лежал вдоль таинственных берегов Сицилии, Мальты, Иберии и Северной Африки. На берегах последней торговый люд из Финикии воздвиг великий Карфаген. А самые отдаленные финикийские поселения на западном берегу Африки лежали уже в тридцати днях морского пути.
Отважные мореплаватели выплывали в пустынный океан через Геркулесовы столбы – через этот древний спазм Гибралтара, где земли Европы и Африки почти вплотную подходят друг к другу. Возможно даже, что изобретательные финикийцы не раз огибали сонливую и слепящую Африку, продвигаясь по Атлантике все глубже и глубже на юг. Но финикийцы поворачивали носы своих бывалых кораблей и на север. Их манили неведомые западные берега Иберии и темное глухое море за ними, ибо заманчивы незнакомые воды, лежащие вдали от привычных караванных путей, незнакомые воды, от которых веет холодом и смущающей душу тайной. Каким освоенным, почти домашним, казалось им в такие дни Средиземное море!
Север («страны мрака») одарял их весомо и своеобразно: в гончарного цвета ладонях финикийцев перекаты-вались затвердевшие капли нежаркого солнца, те прихотливые, твердые на ощупь массивы мутного меда, которые человечество позже назвало янтарем. Янтарь финикийцы получали транзитным путем из Британии, которая сама покупала его в уже совсем неведомых и холодных странах, совершенно непредставимых для избалованных югом финикийцев.
Но всему на свете приходит конец. Пала и Финикия. Пало и почти позабылось в веках ее былое могущество. Победило ее не любимое зеленое море, а сухой и зловещий континент (недаром финикийцы так не любили его). В один из более поздних, но все еще древних дней на радостное финикийское побережье пришел сумрачный, весь пропахший воспаленной пустыней царь Асархаддон, и Финикия растворилась в материковой Ассирии, оставив потомкам лишь память о своем прекрасном культе моря.
Глухи и изменчивы темные воды времени.
P. S. В одном из культурологических трудов о древнем Ближнем Востоке я встретила поразившее меня упоминание имени изготовителя прикладной утвари: «Лимирн, ликиец, изготовитель чаш (фиал)». Ликия – в древности крохотная страна на юге Малой Азии, которая с VI века до н. э. была под властью персов, а затем входила в состав державы Александра Македонского и Рима. Меня восхитило горделивое самосознание принадлежности к ремеслу, обычай указывать профессиональный статус в личных печатях. Воображение мое вспыхнуло. Я так и представила себе этого Лимирна, ликийца, изготовителя чаш (фиал), жившего в бронзовом веке. Вот и это мое эссе позвольте подписать в духе древности: Нелли Саакян, сочинитель книг.
ЛЕПЕШКА НА ВЫТЯНУТОЙ ЛАДОНИ
– Вот здесь.
Провожатый оттер пот со лба и постучал в низкое оконце.
– Марфа! – протяжно, нараспев позвал он хозяйку.
В дверях показалась грузная старуха.
– Как он сегодня? – спросил провожатый старуху.
– Плох, очень плох. Ему уж, видно, не встать.
И старуха заплакала.
– Ну успокойся, успокойся, глядишь, все и обойдется. Я вот опять гостя привел. Человек шел пешком издалека, чтобы повидаться с Лукой, так что ты уж проводи нас к нему, старая.
– Да, да, – засуетилась старуха и ввела гостей в полу-темную комнату, где на широком ложе лежала тень Луки. Гость содрогнулся, но отступать было нельзя: Лука был едва ли не последний из тех, кто видел, кто внимал Учителю. Уйдет и этот – навсегда погибнут для потомков еще две-три бесценные детали, ради которых гость и шел под палящим солнцем так долго.
Развернув свиток и откинув крышку кожаного футляра чернильницы, гость взял Луку за руку («Не рука – высохшая ветка», – еще раз содрогнувшись, подумал гость) и мягко произнес:
– Говорят, ты дважды видел Его?
– Да, дважды, – механически ответил Лука тихим, задушенным голосом.
Он уже привык к расспросам. Как пошла эта мода на записывание, все только и делали, что обращались к нему с расспросами. Помнил он немного, но кое-что помнил, конечно. Шутка ли – больше полувека минуло. И даже, пожалуй, больше – около шести десятилетий.
– Второй раз – это в Иерусалиме, в день казни?
– Да.
– А первый?
– Здесь, около нашего села. Я тогда как раз собрался перебраться в Иерусалим. Я – по гончарному делу. Работы здесь немного. Это теперь, на старости лет, мы с женой вернулись в родные края, оставив детей в Иерусалиме. А тогда надо было кормить семью. В Иерусалиме у одного из наших сельчан было уже к тому времени свое дело, вот он и позвал меня помочь ему. Глиняная посуда ведь часто бьется в отличие от металлической, поэтому изделий из глины нужно много.
– Что помнишь ты о первой встрече?
– Он с учениками остановился здесь, у наших пастухов. Дня два жили среди отар. Ну вот сельчане и любопытствовали, кто таков, что за речи диковинные.
– А речи были диковинными? – глаза гостя загорелись.
– Да нет, не то чтобы… Тут один хронист как-то года два назад читал мне написанное им после нашей беседы, так я не узнал речи Иисуса. Вроде богатый слог, но – не то. У Того все проще было. Проще и проникновенней. У Учителя как-то не ощущались красоты слога. Помнится, слова были до удивления просты. У некоторых учеников – да, у тех речь была более сложной и корявой. Но не у Него.
– Какая-нибудь деталь Его одежды тебе не бросилась в глаза?
– Нет, одет Он был обыкновенно. Вот, пожалуй, только сандалии.
– Что сандалии? – глаза гостя снова зажглись.
– Из хорошего материала были сделаны. Из хорошей шелковистой, мягкой кожи. И цвета превосходного. Мы, гончары, знаем толк в цвете. Пожалуй, что и новые были сандалии. Видно, только что приобретенные. По дороге, наверное, кто-то купил Ему. Помню, одна из наших тогдашних старух все любовалась Его ногами в этих сандалиях. Я потому и запомнил. Ноги действительно были очень красивые. Тонкие такие, холеные. Идеальные мужские ноги. Руки тоже.
Гость записывал.
– Ты, конечно, не запомнил, о чем Он говорил?
– Все, о чем Он говорил, было таким ясным, чистым и точным, что разве упомнишь какую-нибудь отдельную мысль или фразу. А главное – разве передашь. Вот все говорят теперь – Учитель. А у меня не было ощущения, что Он учил. Разговаривал, беседовал, участвовал в общем разговоре – да. Но не учил. Во всяком случае, не делал этого специально.
– Он был молод, а говорил как человек зрелый?
– О нет, нет. Он говорил как человек молодой, но умный. И такая открытая радость была в Его глазах. Эту радость не передать словами.
Радость. Гость записывал.
– Ел как все?
– Да. Но мало. Как-то задумчиво жевал. Вина почти не пил. Все больше хлеб смачивал в вине. Хвалил вкус нашей лозы. Я тогда только начал делать сосуды такой формы. Марфа, принеси-ка тот старый мой фиал, – обратился Лука к жене.
Фиал как фиал. Разве что с чуть более мелкими бортами, чем обычные. И обжиг светловатый.
– Если вино светлое, то получается золото в золоте, – улыбнулся умирающий Лука, любуясь фиалом и вспомнив, должно быть, далекую молодость. – Сколько сосудов побилось, а этот жив. Значит, так нужно было, чтобы он сохранился.
– Старик, ты ведь свободно мог сказать неправду, то есть что из этого сосуда пил Он. Что останавливает тебя от этого искушения?
– Нет, нет, неправды после встречи с Ним я не говорил уже никогда. А сейчас и подавно не скажу. Да и зачем? Чтобы подороже продать сосуд? Разве прожил бы я на свете так долго, если бы меня отягощали грехи? Нет, сынок, тот, кто видел Учителя… Да и сам я из честного рода. А фиал – так это еще и память о моей молодости. Он пил не из этого, а из подобного.
– Второй раз ты видел Его уже в тот страшный день? Сколько времени прошло между первой и второй встречами?
– Года два. Может, три. Нет, кажется, все-таки два.
– Изменился Он внешне за это время?
Лука задумался. И думал долго.
– Пожалуй.
– Что изменилось в Нем? – гость жадно смотрел на старика.
– Лицо как-то стало темнее, хотя я и не уверен. Печальнее Он стал. Но не думаю, что из-за того, что Ему предстояло. Не знаю, как это передать словами, но Он очень возмужал обликом. Радостная жизнелюбивость как-то пропала. По дороге на Голгофу был сделан короткий привал. Ему не возбранялось говорить с людьми из толпы, следовавшей за Ним и стражниками. Стражники благодушно посмеивались над нами. Но Он не заговаривал уже ни с кем. Сидел задумчивый, погруженный во что-то свое. Исхудал очень. Но и по-мужски окреп. Взгляд стал тверже и даже, я бы сказал, строже. Хотя опять же, столько времени прошло, я могу ошибаться. Но мужская воля Его и в страдании резко бросалась в глаза. Он смотрел на нас, но не знаю, видел ли. Не поручусь, что Его занимали мы или конвойные.
– Его били?
– О нет, не очень. Может, там, во дворце. Но по дороге на Голгофу – нет. Так, один-два удара плетьми. Многие жалели Его. Да и конвойные просто исполняли свои обязанности. К счастью, формально.
– Ты видел Его тело, видел миг смерти?
– Нет. На гору я не пошел, о чем сейчас жалею.
– Слышал о Его муках?
– Говорят, их почти не было. Он умер очень скоро. Но опять же этого я не видел сам.
– Понимал ли ты тогда, Кто перед тобой?
– Нет, я просто видел чистого, хорошего и красивого молодого человека. Слегка необычного, да. Но ведь проповедующие странники почти все привлекательны, убедительны и умны. Этот был, конечно, обаятельней всех прочих. Очень располагал к себе. Чего стоила одна Его простота.
– Не помнишь ли Иуду?
– Нет. Когда Иисус останавливался у наших пастухов, ученики Его особой розностью не выделялись. Все были какие-то тихие, внимающие, почтительные. Вот, правда, женщину, которая всюду ходила за Ним, они не любили. Отгоняли ее.
– Магдалину? Проститутку?
– Странно, разве бывают такие набожные проститутки? Она все молилась и все глаз не сводила с Учителя. А Он все относил ей еду, отливал из своей миски. Ел-то Он, как я уже говорил, мало. Лепешки носил. Помню, как нес на вытянутой ладони лепешку, любуясь ею. Лепешка и в самом деле была красива. Ах, о чем это я! Молод я был тогда, вот в нее влюблен (он показал на Марфу), больше думал о ней, чем слушал Учителя. И два дня – целых два дня! – там, на пригорке, внимал Ему вполуха. Все мысли были о ней. В Иерусалиме я уже был постарше, уже боль-ше понимал, но тогда уже Он не вступал в разговоры, как здесь, в горах, молодой и открытый.
Старуха захлопотала вокруг мужа, который вдруг закашлялся. Из глаз старика скатились две крупные горькие слезы.
– Напиши, сынок, – старик попытался приподняться на постели, – напиши, что прошла рядом со мной великая чистота, да я, олух, был незрел. А когда мой разум вошел в силу, чистоты вокруг уже не было. Но ощущение чего-то светлого, тихого, даже, я бы сказал, милого и ласкового, – было со мной всю жизнь. Да, именно милого и ласкового. Так и напиши. А больше я ничего не помню. Но нужно ли помнить больше?
Старик закрыл глаза. Еще две слезы скатились по его серым впалым щекам. Грудь мумии дышала взволнованно и часто.
– Зачем убивают молодых, дарующих людям радость! Может быть, та женщина поняла больше всех нас? Так ты говоришь, проститутка? Никогда не видел столь верующих проституток. Впрочем, правдива ли молва? А, сынок?
– Нет, нет, молва права. Правда, это была раскаявшаяся проститутка.
– Раскаяние. Господи, она и тут впереди нас всех. Я потому и рассказываю тебе, сынок, так много, что хочу понять ту свою слепоту. За что покарали меня этой слепотой? Но кого бы я ни спрашивал, все тогда были слепы. И тогда, и позже. А сегодняшним своим вдруг прозревшим ровесникам я не верю. Да и не прозрели они, а просто поддались моде и рисуются, играют роль. А как смерть заберет всех, включая самых последних, вот тогда земля и очистится от греха этих «воспоминаний». Всем нам надо уйти. И будет лучше, чище. И прямее станут слова. Поэтому и ты не пиши лишнего, сынок. Напиши только три слова – свет, одетый в белое. Это был свет, одетый в белое. А о сандалиях не пиши – суета это.
«О сандалиях непременно напишу, – подумал гость. – Это будет моя выдающаяся деталь. За ней шел я пешком издалека. Что ты понимаешь, старик. Идет нешуточное состязание хронистов. В конце концов, новые сандалии из высококачественной шелковистой кожи и красивые мужские ноги значат для истории не меньше, чем смысл проповедей».
– И все-таки, Лука, ты жил не зря, – гость склонился над стариком. – Кое-что из того, что ты запомнил, бесценно. Отходи с миром. С тобой Тот, кого ты прекрасно назвал «светом, одетым в белое». Разреши мне присвоить твои слова. Какая в самом деле разница, кто произнес их впер-вые: главное, что они родились и будут жить. А наши с тобой имена все равно сотрутся, их поглотит время.
– Присваивай, сынок, все, что хочешь, только пиши просто, как Тот говорил.
– Я так не могу, к сожалению. О, если бы!
– Но постараться ты ведь можешь.
– Обещаю тебе это. Сегодня ты выполнил последний свой долг. Мир твоему щедрому сердцу, старик!
Старуха проводила гостей.
– Выпей вот меда, освященного в храме, это дар гостя, – поднесла Марфа старику старый фиал, память его молодости.
– Он был… Нет, больше ничего не помню…
«Все, ночь пропала, – подумала старуха. – Теперь не уснет до рассвета».
– Нет, вспомнил, вспомнил! – старик снова попытал-ся приподняться на постели. – Вспомнил! Позови гостя, беги за ним, верни его!
Жена бросилась на улицу. Бегом возвратившийся гость вновь благодарно отстегнул футляр чернильницы.
– Я вспомнил, сынок, как я мог это забыть! Когда Он был у наших пастухов, Он запустил руку в густую шерсть одной из овец и долго с удовольствием держал руку в этом плотном тепле. Потом сказал, что, живя вот так, как эта овца, на воле, среди красоты гор, можно и умереть. Так и сказал, я это помню ясно. Что, дескать, вот после такой вольной прекрасной жизни под небом и с сочным кормом можно не страшиться неизбежного ножа смерти. И все запускал, запускал руку в завитки.
– Спасибо, старик. Живи еще во имя Его, – гость поцеловал лоб счастливого Луки.
– Не жизни прошу, прощения за ту свою слепоту.
– Ты сполна возвратил долг. Если бы все так.
– О, если бы ты видел Его, сынок!
– Это было бы счастье, старик. Ты счастливый человек. Но я тоже увижу Его, когда буду о Нем писать. Там, в воображении, и у меня будут свои два дня у пастухов, и последний день, и Голгофа.
– И ты не будешь таким слепым, как я.
– Слепым я не буду. Но удастся ли мне воссоздать картину дивного солнца, красоты земли и среди всего этого присевшего на камень Учителя с рукой, запущенной в крутые завитки овечьей шерсти, – я не знаю. А ты еще осложнил мою задачу, сказав о простых словах. Но ты прав, я буду стараться. Главное, я чувствую все это: тебя, юного, Его, молодого, божий день в горах, лепешку на вытянутой красивой мужской ладони, хлеб, смоченный в вине, овцу, к которой прикасалась великая рука, и твою чистоту, старик, щедрость твоего сердца. Я не уйду сегодня, переночую у него в доме (он указал на провожатого), а утром опять навещу тебя. Если что вспомнишь…
– О да, да, сынок, хорошо.
Всю ночь старик бредил.
– Если бы был жив Есав, чтобы спросить его, когда он зарезал ту овцу, к которой прикасался Учитель.
Жена сидела рядом и плакала. Есав умер тридцать лет назад. Овцу зарезали, видимо, в тот же год, когда проходил мимо их села Учитель с учениками. Все это было жизнь назад. Зачем растревожил их этот писарь? Еще умрет старик этой ночью.
Лука метался на постели.
– О, он прав, прав, я счастливый человек. Я хочу умереть, как та овца. Я видел не просто красоту земли, я видел Его. А ведь я мог родиться или раньше, или много позже. И Он мог не пройти мимо нашего села.
К утру старик затих. Когда пришел гость, Лука спал счастливым крепким сном, каким не спал уже много лет. Фиал с медом стоял у его изголовья. Дыхание старика было глубоким и ровным. Гость не стал будить Луку, а пошел вместе с провожатым к тому месту за селом, где останавливался Учитель. И тоже запустил руку в громаду мелких овечьих завитков. Электрическая искра вырвалась из шерстяной гущи. Овца невозмутимо жевала корм, перекидывая нижнюю челюсть то вправо, то влево и скосив на него свой бестревожный глаз. Холмы, оливы и виноградники были уже позлащены спелым полуденным солнцем. Он сидел под деревом и думал, и смутный образ становился все зримее, рельефнее, яснее. И он уже предчувствовал, что вечером при светильнике будет писать. И много вечеров при свете многих светильников. Он понял главное: писать нужно не только правду, что обязательно, но еще важнее передать вот это небывалое ощущение жизни, какого он не встречал еще никогда за все свои сорок лет. Учитель обладал этим чувством и хотел заразить им других. Из этого чувства родилось все. Это была не жажда жизни, не жадность до ее проявлений, а именно великое чувство жизни, знание ее истинной цены, какое порой испытывают только смертельно больные люди. Иисус умел жить каждой пóрой, каждым мигом, каждым вкусовым ощущением, каждым касанием руки. Мелочи переставали быть мелочами в Его присутствии, а все большое и грозное приобретало человеческую теплоту и страшило людей уже меньше. Он наделен был великим чувством жизни, божественным чувством бытия. И Он приобщал к этому своему внутреннему счастью всех – заражал своим вúденьем, делился им, дарил его, а дар все лился и лился из Его сердца, и конца этому свету не было. Если учесть, как мало радости на земле из-за столкновений человека с человеком и из-за болезней, станет ясно, что это чувство великое, особенно если его сеять. А Он его сеял. Вот так, непосредственно, от человека к человеку переданное чувство радости, счастья бытия, праздника жизни, приподнятости духа, хотя бы мгновенного ощущения высокости, парения, – даже если бы Он пришел ради этого одного, Он заслужил бы звание Учителя. Ведь что прежде всего делает врач с любым больным? Он поднимает его дух. Отстраняет отчаяние, призывает резервы души. Учитель тоже пришел на больную землю. Никакого упадка перед лицом дара жизни, дара короткого и прекрасного – вот что внушал Он. Ощущение света (свет, одетый в белое) – отсюда. Божественно окруженные небом, солнцем, звездами, очертаниями ландшафта, великолепными плодами земли, будьте достойны этой божественности, знайте ей цену, как знаете вы цену собственному дыханию и дыханию своих близких. Ошибкой было бы считать это только эстетическим чувством. Он любовался и красотой форм, и красотой сущностей. Упоенный, счастливый, но и зоркий. Он знал, что принесенное Им на землю не останется незамеченным темными силами, что слишком долго проповедовать Ему не дадут… Отсюда особые ослепительность и проникновенность Его слов и слишком раннее предчувствие конца. Не запомниться такое не могло: интенсивное, чрезмерное, слепящее запоминается. После казни все растерянно смолкли. Молчание было долгим. Было столько жизней и столько казней, что и эта жизнь, и эта казнь могли затеряться среди прочих. Но ни эта жизнь, ни эта казнь затеряться уже не могли. Через срок все прорвалось, потому что такое в душе людей не умирает.
Не умирает.
К вечеру, когда гость вернулся в село, у старика был уже слегка порозовевший вид.
– Дело не в воспоминаниях, – сказал гость, – дело даже не в деталях. Я был не прав. Дело в том ощущении, какое есть у тебя. Его не передать словами. Но я чувствую его. Это непросто – передать словами то, что я чувствую в тебе.
– А может, слова и не нужны?..
– Но что-то оставить нужно. Мы, наши жизни и наши ощущения уйдут. А явление приходившего на землю света – это надолго. Если не навечно. Поэтому я буду искать слова.
– И ты найдешь их, сынок. Потому что ты понял все то невыразимое, что живет в моей груди.
– Мы бьемся над одним и тем же, старик. Я был сего-дня там, за селом…
– Ты видел наши холмы и наши пастбища? Пил из нашего родника?
– Нет, из родника я не пил. Но я долго смотрел на отары и даже запускал руку…
– Наверное, и ты ищешь не там…
– Наверное. Вчерашний твой порыв – вот главное. Такое – через шесть десятилетий – может быть в ответ только на что-то непередаваемо человечное. Ничто другое такой след оставить не может. Лишь доброта, человечность, лишь громада любви. Только сердце может так войти в сердце. Ни рассудок, ни ошеломление каким-либо чудом не могут заложить такую долгую память. Ты помнишь саму атмосферу – а этого не передать словами. Но сердце передать это может. Главное, что увидел я здесь, – это трепет твоего сердца. Через полвека! Так что ты зря говоришь, что был молод и слеп. Напротив, я не встречал таких зрячих. Интуиция твоя вобрала все основательно, твое сердце все правильно запомнило. Ты потому и мучаешься теперь, что все правильно понял уже тогда. И стоило мне начать разговор, а тебе почувствовать всю серьезность моих расспросов, как твое старое сердце мгновенно все вспомнило. Я не видел Учителя, но я видел отклик сердца того, кто Его видел. Этого достаточно. Это безошибочный признак. Повторяю, ты счастливый человек, Лука. Но немного счастья перепало и мне: я видел трепет сердца очевидца. Незабываемый след незабвенных событий. Следующие поколения ничего подобного уже не увидят. Но они прочтут слова свитков. Слава богу, пишут теперь многие. У кого-нибудь да получится. Это должно остаться жить.
– И это останется жить, раз есть такие, как ты, – Лука смотрел на гостя влюбленным взглядом, – у тебя великое сердце, сынок. Ты так похож на Него. Случайно ты не?.. Говорят, Он сказал, что вернется… И что Его не узнáют…
– Нет, нет, старик, я всего лишь обычный хронист.
– Но почему все повторяется? Нет, ты не обычный
хронист, сынок. Ты великий хронист. Я тогда был слеп. Но не сейчас.
– Лука, то, что ты называешь величием, живет и в твоем сердце. То, что мы понимаем оба, – не расхожее понимание, согласен. Ты, эти холмы и эта овца помогли мне понять так много. То, с чем я уезжаю отсюда, безмерно больше всех тех деталей, за которыми я до сих пор охотился. Это больше и этих холмов, и этой овцы, и даже нашего разговора с тобой. Я понял, что Он хотел сказать… И сандалии в этом свете значат не больше, имеют значение не бóльшее, чем, скажем, цвет этих чернил к написанному мною.
– Если бы я мог проводить тебя к тому месту, где Он останавливался у пастухов.
– Ты сделал больше, ты проводил меня к тому месту, которое указал Он. И это место бесполезно искать среди холмов и олив – оно в душе человека.
Вечерело. Сумрачная комната погрузилась в полный мрак. Радостная старуха собирала нехитрый ужин в мисках, сделанных мужем. Двое беседующих, сами того не сознавая, являли собой вечную пару – учителя и ученика. Только теперь учителем был тот, кто получил искру от Учителя, а учеником тот, кто получил искру от получившего искру. Громадная ученость младшего и простодушная неопытность старшего роли не играли. Учитель – это тот, кто понял, а не тот, кто ученее. Дело не в возрасте и не в учености. Учитель и ученик – это когда один пробуждает другого. Вещь открывается тому, кто ее любит.
Оба они обладали этой любовью. Потому и встретились.
А Тот, обладавший этой любовью больше всех на земле, потому и пришел на землю.
ЛИЛИЯ ИТАЛИИ
Не имеющая себе равных благородная Флоренция, дитя Тосканы, колыбель европейского Возрождения. Ее называют «лилией Италии». Культурная столица мира времен Возрождения да и во все века после него. Живой музей. О да, божественные имена (и какие имена!) – Леонардо, Боттичелли, Микеланджело, Брунеллески, Данте, Петрарка, Галилей, Джотто, Макиавелли, Савонарола, Челлини, Америго Веспуччи, Керубини, великие Медичи. Гений на гении. Здесь работал Рафаэль, здесь похоронен Россини, здесь родилась опера, здесь изобрели фортепиано (к рождению которого приложили руку все те же Медичи), даже одна из самых лучших опер мира – «Пиковая дама» Петра Ильича Чайковского – написана во Флоренции.
Грозные правители Флоренции – род Медичи – тоже были божественными, особенно Лоренцо Великолепный. Но у него была особая божественность – отменнейший вкус и дальновидный ум.
Перечень великих флорентийцев, который я привела, далеко не полон. Даже в новейшие времена отыскался вдруг человек с флорентийскими корнями, которого сред-ним гением никак не назовешь. Кто это, как вы думаете? Кит из китов. Ну, конечно же, Наполеон. Уже на склоне лет его отец вдруг узнал, что род Буонапарте с дворянскими корнями происходит из Флоренции. Не офранцуженное Бонапарт, а именно итальянское Буонапарте (сравните с Буонарроти). Так что не великий корсиканец, а опять же великий флорентиец. Нет, с этой «лилией Италии» не соскучишься.
Золотая туника, изящно расшитая серебром, волнистые светлые локоны до плеч, роскошный алый плащ до колен. Расплавленное золото одежд. Вот он идет, юный красавец Леонардо, по улицам и площадям Флоренции. Алый цвет – мета Ренессанса. Алость символизирует любовь.
Красоты во Флоренции столько, что известны случаи, когда туристы падали в обморок от этой красоты. Вы знаете на земле еще один город, где люди бы падали в обморок от обилия красоты?
Конечно, богата не только Флоренция. Дивных див хватает во всей Италии. Их столько, что у вас буквально разбегаются глаза. Но падают в обморок только во Флоренции.
От переизбытка красоты Рима Гоголь просил извозчика занавешивать окна кареты. И это еще в Риме! Что бы он сказал во Флоренции?
Откуда же этот взмыв высоких искусств и столь длинный ряд гениев из гениев? Пусть даже Ренессанс, но почему именно Флоренция? А все потому, что наложение двойной древности: жители Тосканы в Италии – потомки этрусков (Тоскана, правильнее Тускана, – от слова «этруски»). Уже две тысячи лет нет Этрурии, но гены этрусков живы. Жители Тосканы пронесли в своей крови древнейшую куль-туру Этрурии. Именно на Флоренцию падает центральная часть бывшей Этрурии. Вот почему Флоренция стала зачинщицей Возрождения в Европе, живо откликнувшись на пришедшие из Византии предренессансные веяния.
Теперь давайте посмотрим на карту. Где располагалась Византия? Правильно, в Малой Азии. Оттуда же, из Малой Азии, пришли в Италию (на Апеннинский полуостров) этруски. Усекаете?
Давно уже бросалось в глаза, что быки Тосканы не похожи на быков других частей Италии. Было проведено генетическое исследование и оказалось, что быки Тосканы близки быкам Малой Азии. Этруски пришли оттуда вместе с этими быками. Предренессансные веяния тоже пришли с прародины этрусков, и жители Тосканы их быстро подхватили. Правда, Венеция была ближе к Константинополю, и духовная атмосфера предренессансья сначала забрела туда. И Венеция заблистала со всеми своими великолепными палаццо.
Венеция. Родина Казановы и Карло Гоцци. М-да, не густо в сравнении с Флоренцией. Правда, есть еще и Тициан, и Тинторетто, и Вивальди. Уже гуще, но все равно несравнимо, Флоренция все равно остается недосягаемой. Я бы сказала так: Венеция избыточна, а Флоренция гармонична.
Таким образом, вопреки поговорке, все дороги ведут не в Рим, а во Флоренцию, в Тоскану. Двойная древность она и есть двойная древность. А то, что наложение древностей чаще всего дает великолепный результат, можно увидеть и на другом примере. Персидские гениальные поэты, в частности из Шираза (Загрос), по тому же принципу дали такое бессмертное соцветие, ибо являлись отголоском великой домусульманской зороастрийской цивилизации. Каков звук, таков и отзвук.
«Пришедшийся на эпоху Возрождения бум на рынке искусства возник благодаря тому, что Медичи применили к делам денежным пришедшие с Востока математические методы и сколотили баснословные состояния» (Н. Фергюссон). Куда ни кинь, все пришло с Востока.
Нарицательными имена Мецената и Медичи делают Горации, Вергилии и Микеланджело с Брунеллески. Лоренцо Великолепный. Куда уж великолепнее: так прицельно (на века) поместить свое состояние. Усыпальница семьи Медичи во Флоренции родилась из благодарности Микеланджело всему роду Медичи. Эта усыпальница добавила блеска Флоренции и вошла в один из самых великих и самых посещаемых туристических маршрутов мира. Вот как может отблагодарить искусство людей, обладающих не только деньгами, но и великим вкусом. А что вкус у Лоренцо Медичи был выдающимся, говорят следующие его слова: деньги, которыми мы сегодня обладаем, уйдут, как и наши жизни, и люди о нас забудут. Поэтому надо строить прекрасные здания, которые простоят пятьсот и более лет, а будут жить эти здания – значит, будет жить и память о нас. Сергей Аверинцев замечательно сказал: «Итальянцы любили свои города не потому, что те были красивы, на-оборот, эти города были красивы, потому что их так любили. Как красивая женщина еще более хорошеет, когда ее так любят».
Так говорит прозорливое и великое сердце. Так говорит тот, к кому не просто стекаются Брунеллески, Боттичелли, Микеланджело и прочие гении, но который и сам ищет их. Ведь кто такие Медичи? Торговцы, купцы, банкиры, позже политики. А вот поди ж ты – звезда над головой. И какая!
Отборнейшая. То ли другим торговцам не везло (скудосердие, отсутствие вкуса и предвиденья), то ли Ренессанс в их время еще не проклюнулся, бог знает.
Сами Медичи красавцами не были, но красоту любили.
А теперь обратимся к самому интересному. Хотите понять, что такое судьба? Тогда слушайте мой рассказ.
Все началось не с Флоренции, а с Сиены. Это тоже Тоскана, то есть в глубоком прошлом Этрурия. Древние культурные корни дремали, дремали и пробудились, чтобы зачать возвращение к античным высотам. Да, все началось с Сиены. Но Сиене не повезло: вспыхнувшая вскорости после пробуждения гуманистической мысли чума выкосила две трети жителей великого города. К счастью, с Сиеной соперничала соседняя область Тосканы – Флоренция (соперничество – прекрасная вещь для создания прекрасного). Вот что значит везение. Ну и, конечно, опять же этрусские корни. Деньги рода Медичи, как шар, попали в лузу. Что, конечно, провиденциально. А беспримерный вкус Лоренцо Великолепного сделал эту лузу бессмертной. У Сиены шанс войти во всемирную историю отняли, Флоренции этот шанс подарили. Что и говорить, боги даруют, боги же все и отнимают. Их верховная воля. Сверху ведь виднее. Правда, один маленький вопрос все же гложет меня: чума чумой, но ведь у Сиены к тому времени не было Филиппо Брунеллески, а без него такой купол, по которому будут сверяться все последующие века, не создашь… Значит, везение – вещь многоходовая. Не слишком спрямленная. С множеством ответвлений и подтекстов. Да и Боттичелли, и Микеланджело не было у Сиены. Не говоря уже о Леонардо да Винчи. Впрочем, Леонардо не было ни у кого, кроме Флоренции (Милан, а позже Франция просто заполучили его).
Чума после Сиены объявилась и во Флоренции, но действия ее здесь были куда мягче, так что она не помешала зачать Высокое Возрождение. Значит, не только в чуме дело. Не было у Сиены благословения – вот и все. А Флоренция расцвела и стала «лилией Италии». И всего мира. Гении рождались в ней в ту пору один за другим. Род Медичи собирал урожай. А соперничающему с родом Медичи роду Пацци не повезло. У них не было звезды, как и у Сиены. Хотя род Пацци, убивший Джулиано Медичи, брата Лоренцо, тоже оставил после себя кое-что великолепное. Они ведь тоже были флорентийцами, да еще и жили в столь знаменательное время, а флорентийцам в те времена средняя работа никак не удавалась…
Значит, дело не в Тоскане, а во временах? Нет, и в том, и в другом. Иначе – почему же именно Флоренция, ведь времена Ренессанса накрыли в Италии не одну только Тоскану? «Другие были не готовы», – скажете вы. Да потому и были не готовы, что древние этрусские культурные зерна в них не дремали. Чудны дела твои, Господи! И подготовка к этим делам не менее чудна.
«Я, ЛЕОНАРДО, УЧЕНИК ОПЫТА»
Вот он идет по улицам и площадям Флоренции – юный красавец Леонардо в золотистой тунике, в алом плаще до колен, с волнистыми светлыми шелковыми локонами до плеч, в перстне с яшмой, в сапогах из самой лучшей сыромятной кожи из Кордовы. Расплавленное золото одежд. Щеголь? О нет, всего лишь художник, обладающий колдовским вкусом. Алый цвет (именно алый, а не красный) – мета Ренессанса, алость символизирует любовь.
Флоренция! Ее называли «лилией Италии» или «цветком Италии», а Александр Блок выдохнул: «Флоренция, ты ирис нежный».
Чем больше думаешь о Леонардо да Винчи, тем все обильней, как мотыльки вокруг лампы, вьются мысли. Видимо, никогда не спадет интерес к его личности. Что ж, сам виноват: не надо быть гением из гениев. Ни Платон, ни Александр Македонский, ни Иоанн Богослов, ни Наполеон не могут поспорить с Леонардо да Винчи по такому повальному интересу к их персонам (а интерес к ним огромен, отчего и спекуляции все множатся и множатся). А вот Шекспир – мог бы, но и Шекспир слегка уступает в силу некоторой туманности, нечеткости личностных контуров и притягивает к себе внимание скорее как некая загадка, чем фигура во плоти. Слишком схоронился, слишком закопался, так сказать. Но Леонардо – вот он перед нами. Тот, кто не просто творил шедевры, но кому удалось создать и из своей жизни шедевр. Причем вопреки немилостивым обстоятельствам. Что и говорить, величайший гений – это безотходная технология. Однако и Леонардо любил, как Шекспир, загадки и шифры, в частности засекреченное зеркальное письмо своих тетрадей и тайнопись живописи. Полностью скрыться, как Шекспир, он не смог (не успел, а потом уже было поздно), но был чрезвычайно замкнут и оставил нам некую туманность в виде «Моны Лизы».
Существовала ли эта самая Лиза, она ли изображена на портрете? Или Леонардо, как Платон, вбросил человечеству выдающиеся ловушки: Платон – Сократа и Атлантиду, а Леонардо – несуществующую Мону Лизу (не авто-портрет ли это самого Леонардо?). Но даже если это действительно Мона Лиза, то есть жена флорентийского купца, торговца шелком Франческо дель Джокондо (в чем многие и уже очень давно сомневаются), то это все равно портрет Леонардо, потому что любой портрет всегда есть еще и автопортрет художника, обобщение, концентрация его дум. «Эмма Бовари – это я» (Флобер). Старая известная истина – автопортрет в портрете другого лица, иначе говоря, любой портрет – это всегда скрытая форма самопознания. Но в данном случае дело даже не в том, что именно перед нами – портрет ли без сходства или автопортрет. Мона Лиза (Мона – от Мадонна) – это, скорее всего, просто маска, сквозь которую просвечивает душа Леонардо. Причем на нас смотрят глаза уже немолодого, то есть особенно всезнающего Леонардо. Да, эти гении – Платон, Леонардо, Шекспир – мастера вбрасывания чего-то призрачного, двоящегося, трансцен-дентного. Боги никогда не говорят прямо и вообще не говорят – они лишь подают знаки.
Биография Леонардо вроде реальна, но и в ней много неясного. Дед его Антонио да Винчи – известный флорентийский нотариус, отец Пьеро – тоже потомственный зажиточный нотариус, мать Катерина родом из селения Винчи под Флоренцией, возможно, крестьянка или из обедневшей родовитой семьи. Леонардо – плод греха молодости Пьеро. Альбиера – знатная флорентийка, первая законная жена отца. Но она бездетна, поэтому Леонардо живет в доме отца и деда, которые, правда, быстро сплавили его к младшему брату отца в селение Винчи под Флоренцией. Этот дядя – интереснейшая фигура, но о нем чуть ниже. Отец был женат четыре раза.
Вторая его законная жена Франческа тоже была бездетна. Какие-то все загвоздки в жизни в общем-то благополучного отца, как потом – во множестве – и в жизни самого Леонардо. Третья законная жена отца Маргарита, четвертая Лукреция – при них наконец-то пошли дети (всего их было двенадцать). К тому времени, как у отца родился первый законный ребенок, Леонардо было уже 24 года. Да, биографию отца назвать обычной нельзя – все-таки схоронил трех жен.
Пьеро был трезвым нотариусом, но рабом желудка и любви, возможно, и любителем денег. Прижимистым был и дед Антонио, который вечно ворчал, что мальчишка Леонардо слишком резв и что штанов на него не напасешься. Вроде бы не те гены для Леонардо. Но, к счастью, ни любовь к деньгам, ни прижимистость ему не передались. А мать, если она была крестьянкой, простолюдинкой – это удача: близость к природе – вещь для гения не безразличная. Какие гены были у нее? А у ее родителей? Копится копилка, копится… Да и сам отец Пьеро – был ли он таким уж трезвым? Ведь сына-то взял к себе. И только ли потому, что у жены патрицианки не было детей?
Когда Леонардо стал взрослым, он несколько раз виделся с матерью, которая к тому времени давно была замужем. Похоронил он ее тоже на свои средства. Один ли только сыновний долг заставлял его помогать ей и видеться с ней? Думаю, не только. Не забудем: мы имеем дело с Леонардо да Винчи, то есть с человеком всепоглощающей пытливости. Надо думать, что он всматривался в мать, в проявления ее характера, даже в ее внешние черты, я бы даже сказала – всматривался в ее гены, ведь это все было сродное ему. Короче, он пристально изучал зачатки того, что развилось в нем. Откуда что берется и как берется у природы, что отбрасывается, выбраковывается, а что, наоборот, наращивается, усиливается? А тут перед ним было живое воплощение того, что потом, в его случае, почему-то (почему?) небывало разовьется. Его беспрецедентные острая наблюдательность и пытливость знали цену бесценному. Кто-то из современников Леонардо хорошо сказал о нем, что если вы позовете его в гости, будьте готовы к тому, что он задаст вам тысячу вопросов. Так же, как все задающие неустанные вопросы, он, надо полагать, немало попутно и дивился малой пытливости людей. Интересно, чувствовала ли Катерина, кто ее сын, кого она родила? Знать-то, может, и не знала, но что-то, видимо, чуяла. Ведь она была все-таки не кто-нибудь, а мать Леонардо. А отец – чуял ли он? Уж он-то должен был не просто чуять, а знать.
Теперь перейдем к младшему брату отца, дяде Франческо, который выбивался из строгой и последовательной колеи нотариусов, был совершенно равнодушен к наследственному делу семьи – юриспруденции. Франческо бездельничал, домоседствовал (по мнению старшего брата, все время сидел дома и ничего не делал), возился с племянником Леонардо. Значит, в роду Винчи и до Леонардо уже был свой первый камень преткновения, кто-то выбивающийся из трезвого ряда. Дядя Франческо целыми днями сидел или лежал в саду со своими собаками, ничего не делал, ничем не интересовался. Леонардо, напротив, всю жизнь был деятелен и интересовался всем, осуществляя свои многочисленные замыслы и идеи. То есть один ничего не делал, другой – только и знал, что что-то делал. Правда, делал чрезвычайно медлительно, подчас не доводя до конца начатое. Паузы созерцания были у него длительней деятельных периодов. Деталь важная. Хотя созерцание для гения тоже можно посчитать работой, и еще какой. Вот почему он столько раз повторял в тетрадях: «Скорее смерть, чем усталость». Чезаре Ломброзо считал основным качеством гения чрезвычайную трудоспособность. Единственное, что объединяло дядю и племянника, – это безграничная доброта, великодушие, сострадательное сердце.
Что же до отца Леонардо, то вот кто взял от жизни все: он любил поесть, выпить, поохотиться, поволочиться, любил любовь и даже в 71 год женился в четвертый раз и снова имел детей. Тоже немаловажная деталь, которая безусловно говорит о неординарной энергии и о неординарной гормональной силе. Физиологически отец перекрыл всех – и своего младшего брата Франческо, и сына. Но спасибо провидéнию за этот выдающийся гормональный фон, с которым не в последнюю очередь связана гениальность сына. А жадность отца к еде, выпивке, охоте, развлечениям и любви, то есть ко всем проявлениям жизни, сказалась в сыне своеобразно: Леонардо тоже был жаден, но только он перенес эту жадность на самое возвышенное занятие на свете – на познание и самопознание. «Самое благородное из наслаждений – познание, обретение истины». Наслаждение от понимания — самое благородное удовольствие. А вот прижимистость деда Антония, к счастью, ему не пере-далась: как дядя Франческо, Леонардо был необыкновенно щедр. Вот только один пример его щедрости: на одном из витков, на одном из изломов своей вечно обрушивающейся творческой дороги, расставаясь со своим учеником Салаи-но, Леонардо купил ему виноградник, чтобы Салаино было на что-то жить. Кстати, и дядя Франческо, умирая, завещал своему любимому племяннику дом в селении Винчи, где Леонардо вырос. Но более ловкие поздние дети Пьеро сделали все, чтобы Леонардо не получил родового гнезда. Ну а тратить драгоценное время на судебные тяжбы Леонардо, конечно, не стал.
Один (отец Леонардо), можно сказать, пожирал жизнь, другой (младший брат Франческо) вообще был равнодушен ко всему, кроме того места, где он сидел или лежал, треть-ему (Леонардо) досталась гармоничная середина. Середина – это, конечно, если говорить о свойствах натуры, но по богатству неувядающих идей, неожиданным подходам ко всему, преотборнейшему вкусу и невиданным творческим способностям он перекрыл и отца, и дядю, и селение Винчи, и Флоренцию, и Италию, и весь мир. Опять же интересно, понимал ли дядя Франческо, какой племянник ему достался? Ведь безделье еще не исключает проницательности. Нотариусы Антонио и Пьеро да Винчи, видимо, отличались особой толковостью, раз дали такого потомка. Вот так любая биография (не зря же в слове «биография» прежде всего слышится именно «био»…) всегда интересна и поучительна. И главное, в каждой всегда прячется какая-нибудь с виду незаметная деталька, которой предстоит развиться. Развиться и перерасти первоначально намеченное природой. Так потенция стремится к своему акмэ, то есть к высшей степени чего-то, к наиполнейшей полноте, к цветущей силе. Италия, колоссально богатая талантами и гениями, и должна была дать такую квинтэссенцию, как Леонардо. Да еще и с этрусскими корнями величайшего тосканца, то есть двойную гениальность. Переросток. Перерос человечество. Да ведь и перерасти Флоренцию времен Ренессанса тоже что-нибудь да значит. Он всегда всех перерастал. И первым в этой цепи был его учитель Андреа Верроккьо, которого он перерос еще отроком. Верроккьо поручил ему написать ангела в своей картине. Вот тут-то ученик и превзошел учителя. Какой красоты был этот ангел! Юность – ангельское время жизни. И этот ангел, конечно, тоже был портретом самого Леонардо, как впоследствии и Мона Лиза. То ли Леонардо повезло с эпохой (Ренессанс), то ли эпохе повезло с Леонардо. Многое совпало. А могло ли быть иначе? Яркий, неординарный и немного неустойчивый род да Винчи (все время что-то выпадает из ряда). «Одинок – значит свободен». «Если ты в одиночестве, ты – хозяин своей души». «Когда ты один – тебе принадлежит все, когда вдвоем – лишь половина». «Одиночество и страсть к совершенству». «Человеческая мысль приходит к созерцанию божественного». От трезвых нотариусов и страстных любителей всех проявлений жизни до созерцания божественного оказался один шаг. Контраст придает жизни особый неповторимый вкус. Очень к месту оказался и этот недеятельный дядя: как будто гены замерли в дяде Франческо перед взрывом, род словно копил силы для прорыва в его великом племяннике. Характерно, что это именно дядя: спросите у генетиков о непрямой, рецессивной линии, которая так важна в случае наследственных заболеваний, а также в передаче дара. Дяди и тети играют в этом случае более значительную роль, чем прямые родители. Интересно, случайно ли, что не в словах «сын» или «дочь», а именно в слове «племянник» («племянница») проступает значение – племя?.. Вот так неожиданно и язык вторит генетикам. Да, деревушка Винчи под Флоренцией задала-таки человечеству задачку, неслыханно обогатив это самое человечество. Если, конечно, дело в этой деревушке и в семье наследственных нотариусов да Винчи, потому что, слегка переиначивая слова Андрея Платонова, о Леонардо можно сказать: «Такие люди приходят жить прямо из природы».
Колдовская ясность живописного письма Леонардо. Надо поражаться не тому, что большинство его работ остались незавершенными, а, наоборот, тому, что, владея такой тягой к совершенству, он сделал столь много. Ведь совершенство пригибает к молчанию. Но даже все незаконченное им так сильно будит воображение. Могу себе представить, как отравил он жизнь Микеланджело уже одной своей глиняной моделью конной статуи отца Лодовика Сфорца! А если бы не началась война и эта конная статуя была бы воплощена, превзойдя античные образцы?.. Да, Микеланджело не позавидуешь… Ибо что может сотворить даже гигант на том месте, по которому только что прошел Бог…
Леонардо отравил жизнь Микеланджело и своей «Битвой при Ангьяри» (опять же, рисунком коня). Из-за состава штукатурки, собственноручно изготовленной Леонардо, краски фрески потекли, и шедевр был погублен. Однако Микель уже успел увидеть наброски на картоне, лишившие его душу покоя. Мастер поймет мастера. Мастер желчно поймет мастера. Бедный Леонардо, вся вина которого была в том, что он не мог даже карандашом не набросать чего-нибудь сверхвыдающегося. Кстати, сам этот рисунок «Битвы при Ангьяри» сохранился потому, что молодой Рубенс срисовал эскиз фрески, сделанный Леонардо на картоне. Сама фреска погибла, да и картон не сохранился, так что если бы не срисованное Рубенсом, мы не имели бы об этом шедевре никакого представления. Спасибо Рубенсу. Уже одним этим он мог бы остаться в истории искусства.
Микель намного моложе Леонардо. Конечно, в душе он восхищался им, но болезненное самолюбие, упрямство, нелюдимость, ревность приводили к резким и оскорби-тельным выпадам. Мягкий, гармоничный, не любящий конфликтов и любого вызывающего богоборчества Леонардо раздражал дисгармоничного Микеланджело, кото-рому с его амбициями трудно было всю жизнь быть вторым. Он ведь тоже был титаном. И не просто титаном, а титаном Возрождения. А это титанство особое. И вдруг кто-то превосходит его, Микеланьоло! Превосходит, да еще и благожелательно относится к нему и ищет мира с ним. Это было Микелю непонятно. Мир между ними так и не насту-пил никогда, и в этом был виноват не Леонардо. Когда они гуляли во Флоренции по набережной реки Арно, друг с другом, естественно, не здороваясь, в этом тоже виноват был не Леонардо. Можно восхищаться душой Леонардо, но можно понять и Микеланджело: угораздил же Господь родиться в одно время со сверхгением. Где вы видели двух могучих львов в одном прайде! Два таких гения в одно время, пусть это и Высокое Возрождение (выше, как говорится, некуда). И Микеланджело, невиданный скульптор, живописец, автор неповторимого Давида, Пьеты, великих фресок Сикстинской капеллы – «Сотворение Адама» и «Страшный суд», выдающейся усыпальницы рода Медичи во Флоренции, – он, второй? Нет, это невыносимо. И в этом я готова с Микеланджело согласиться. Чего стоит одна только передача жизненной силы из энергичного пальца Бога в первоначально вялый, малоиммунный палец Адама (уже сама идея гениальна) – подобных откровений очень и очень мало не только в истории живописи, но и в истории человеческой культуры вообще. И все-таки Высокое Возрождение даже на самое-самое нашло еще более самое-самое-самое… Эпоха, не знавшая удержу, способная обидеть такого титана! Какую неуверенность в себе самом Микеланджело выявляла эта сшибка с Леонардо, соседство с ним по беспрецедентной эпохе! А ведь были еще и Рафаэль, и Боттичелли, и Брунеллески. Но эти, кажется, не слишком занимали мысли Микеланджело, не слишком мешали ему. По-моему, очень выразительное и значимое обстоятельство: Микель знал, где главная уязвимость… Он, Микеланджело, величайший гений. С этим не поспоришь. Но родиться в одно время с другим, еще более величайшим гением, да еще в одной местности с ним – это ли не насмешка судьбы? И ему, Микеланджело, приходилось мириться с тем, что уровень его соперника определял и его самого: если небо послало вам вражду-соревнование с самим Леонардо, вы вынуждены быть никак не меньше, чем Микеланджело. И опять же эту вражду придумал не Леонардо. Ему Микель не мешал. Ему вообще никто и ничто не мешало, разве что неустойчивое финансовое положение. Даже непонимание ему не мешало: он знал, что нельзя не понимать вечно… Я так и вижу в воображении, как Микель тайно ходит к «Тайной вечери», и ярость закипает в нем. Но вот соперника больше нет. Леонардо вынужден покинуть неблагодарную Италию, затем долго болел в гостеприимной Франции и в дивные дни мая покинул этот мир. Теперь этот мир полностью принадлежит ему, Микеланджело. Ему, гению и громовержцу. Так почему же он задерживается у «Вечери», почему с такой тоской вглядывается в лицо «Св. Анны» и в чистоту черт лица «Мадонны Литта», благороднее которого, кажется, не было со дня творения?
Он любит учиться. Этого у него не отнимешь. Так может, это часы учения?.. Но нет, тут другое… И кажется Микелю, будто сам дьявол поворачивает к нему глаза Иуды на фреске и в этих глазах читается жгучее: «Есть ступени божественного, которым научиться нельзя!..»
Леонардо божествен, а Микеланджело всего лишь гениален.
В 1505 году, в последние годы жизни Сандро Боттичелли, он вошел в состав городского комитета Флоренции, который должен был определить место установки статуи Микеланджело «Давид». Кроме Боттичелли в этот художественный совет входили Леонардо да Винчи, Лоренцо Медичи, сам Микеланджело и, кажется, Брунеллески и Вазари. Считается, что это был лучший художественный совет в истории человечества. С этим трудно не согласиться. Да и сам вопрос, который они рассматривали, тоже расхожим не назовешь: все-таки статуя, равная лучшим античным образцам. При этом излишне говорить, что сидевшие в этом худсовете Микеланджело и Леонардо друг с другом не разговаривали.
Но сегодня, несмотря ни на что, в нашем сознании они все равно вместе (не совсем равновелики, но, несомненно, рядом друг с другом). Природа опять создала пару. Микеланджело ненавидел свою живописную работу над потолком Сикстинской капеллы. Он был уверен, что враги специально отвлекают его от скульптурных работ. И это говорил автор гениального «Сотворения Адама»!
Именно человеческие зависть и ревность, видимо, повинны в том, что Леонардо шифрует свои записи. Но как скроешь уже созданные творения! Стоит только взять в руки карандаш или сангину… Даже простая зарисовка крупа коня, человеческой руки, даже внутренних органов. Нога человека (мужчины) – почти музыкальное сочленение мышц, непередаваемо очерченное колено, великолепные ступня и пальцы. Или я ничего не понимаю, или это «Джоконда» среди анатомических рисунков. Вы видели анатомический рисунок, который бы волновал? Даже самую тонкую репродукцию какого-нибудь знаменитого живописного полотна я никогда не рассматривала с таким трепетом, как альбом анатомических рисунков Леонардо, где любая мелочь так много говорит сердцу. Сколько же трепета сам он вложил во все эти рисунки, если они способны вызвать такие чувства у зрителя! «Познанное за жизнь – это и есть настоящее богатство. Но со смертью уходит все, ничего не остается. Сколько непознанного, незавершенного, не начатого!» «Как хорошо прожитый день дает спокойный сон, так с пользой прожитая жизнь дает спокойную смерть». «Продуктивная жизнь – хороший сон». «Тело нуждается в душе, но и душа нуждается в теле, чтобы видеть и слышать мир».
Ненасытная жажда познания! Счастье или крест это для души? «Лучше быть лишенным уважения, чем устать приносить пользу». И какое чисто юношеское нетерпение даже в зрелые годы! Как-то Леонардо заприметил в одной из флорентийских богаделен старика, который сказал, что чувствует себя неплохо, только вот стал очень уставать. К вечеру старик умер. «Я тут же вскрыл его», – записывает Леонардо. Оказалось, что артерия в сердце иссохла и почти перестала пропускать кровь. Такое нетерпение со вскрытием и такие наблюдения тоже можно назвать божественными. Не проходить мимо того, что может дать новое знание, уловить причину. Неистощимое терпение, как и неистощимое трудолюбие, тоже входит в состав гения. Как и такая жажда познания.
Заметьте, вскрыл не на следующее утро, а прямо в тот же вечер после кончины старика. Пытливость гения – особая пытливость. Без такого нетерпения не было бы великих открытий. Мысль Леонардо уже летела, уже опережала все: что значит на языке медицины «только вот стал очень уставать»? Немедленно узнать об этом поможет вскрытие. Так в чем же дело: сей момент и вскроем, чтобы не терзаться потом мыслями целую ночь. Кровь у стариков течет медленно, кислородом она насыщена плохо (гипоксия), а если еще и русло иссохшее, то… Вот они, следствия долгой жизни. И все-таки все хотят прожить как можно дольше. Зачем? Рецепт Леонардо гораздо мудрее: «Тот, кто жил хорошо, тот жил долго». Сегодня при платной и даже сверхплатной медицине хирурги и анатомы счастливы, когда у них нет дежурств, а тут… Леонардо готов был, кажется, даже приплатить, чтобы ему позволили вскрыть никому не нужного старика.
Два-три года в возрасте под тридцать лет исследователи считают утраченными годами в жизни Леонардо. Где и как он провел это время? Путешествия? Тюрьма? Неприкаянные блуждания? А ведь молодой его мозг не мог не давать вспышек в эти годы. Почему его не удержала (а, возможно, и изгнала) Флоренция? Вот вам и Флоренция. Впрочем, вот вам и Милан, а также вот вам и Папа Лев Х. Покой пришел лишь с появлением в жизни Леонардо Франциска I. Но Леонардо был уже стар и болен. Так «Мона Лиза» попала сначала в Версаль, а потом в Париж (в Лувр). Жаль. Вот как окупаются деяния великих монархов и вот как утрачиваются величайшие сокровища своими отечествами. Поделом. Возмущение поколений не пощадит вас. Не надо быть слепыми. Так что в краже «Моны Лизы» в 1911 году неким итальянцем была заключена и справедливая мысль (если в акте вандализма вообще может быть что-то справедливое): он хотел исправить огромную, непоправимую ошибку и вернуть «Джоконду» Флоренции, где ей, по правде сказать, только и место.
В моем воображении часто прорисовывается такое видéние: Леонардо в последний раз покидает Флоренцию, с ним навсегда покидает Италию и «Джоконда». Флорен-ция лишается самого великого живописного произведения в мире. Как буднично совершаются сверхзначимые акты истории! Столь же малоприметно и буднично произошла после смерти Леонардо и передача всего его наследства Мельци: и полотен, и рисунков, и бесценных тетрадей с записями. Вы можете представить себе более грандиозное и драгоценное наследство? И что же: мышки еще долго грызли часть бесценных тетрадей на чердаке палаццо семейства Мельци… Сколько утраченного! А ведь, казалось бы, любимый ученик…
Сегодня, к сожалению, «Джоконда» – не более чем общее захватанное место. В Лувре провели эксперимент: поставили камеру наблюдения и фиксировали взгляды людей. И что же? Никто из выстоявших огромную очередь не задерживает взгляд на картине больше пяти секунд… «Одни люди видят, другие видят, если им показать, третьи – вообще не видят». Однажды обычно терпимый и благо-желательный Леонардо все же вышел из себя: «Есть люди, которые превращают еду в экскременты». Вся эта масса глазеющих существует отдельно, а портрет Джоконды – отдельно. Нечто несливающееся, как масло и вода. Идеально было бы, конечно, не более пяти-десяти человек в зале каждый день, тех вдумчивых пяти-десяти, которые одни только и осознают истинную цену тому, что видят. Остальные? Ну в Париже никогда не было нехватки с развлечениями. Толпу уже давно пора ввести в то русло, которое ей и уготовано природой. Но кто же откажется от сваливающихся на голову денег, вот и подпитывают рекламой глазение на бренды. Как, вы были в Париже и не видели «Мону Лизу» в Лувре? Вот и прут на главные приманки: «Мону Лизу», Елисейские поля, Монмартр и прочее, хотя наслаждение испытывают не здесь, а покупая шляпку или знаменитые французские духи, которые ныне не отличишь от нефранцузских… Общее место – приют массового туризма. Все смотрят, не видя, все обозревают одно и то же и с одним и тем же результатом. Так что обогащение среднего класса (очень-очень среднего) всегда ли благо для искусства? А скромно зарабатывая, сидели бы по домам вместо праздношатания по одним и тем же мировым маршрутам, праздношатания, приносящего выгоду фешенебельным отелям, ресторанам, авиакомпаниям, автобанам и гидам с непритязательным текстом. Мельтешат, одаривая «Джоконду» постоянно спертым воздухом в зале, где она висит, что, безусловно, не на пользу картине, которой уже полтысячи лет. Массовый туризм, массовое усвоение, массовое несварение всего и вся. Массовая свалка, липкие руки, захватывающие в это месиво и высокие творения духа. Духота пошлости, накатанная дорога общих мест, всемирный балаган, своими железными челюстями перемалывающий все рожденное в очистительной купели одиночества. Да, масса и месса – две вещи несовместные. Полное торжество демократии. Демократия как загаженность. Тогда как искусство в высшей степени аристократично, требует дистанции. А что кроме мелкого может родиться в мелкой среде! Вот откуда эти постоянные перешептывания об улыбке Джоконды, о секрете этой улыбки, ее таинственности и тому подобное. А также бесконечные пошлые «версии»: Мона Лиза – женщина? Мужчина? Гермафродит? Андрогин? Все не о том. Какое все это имеет значение! Вот и о скульптуре Аполлона Бельведерского ведутся споры, дескать, его фигура – это фигура андрогина. Да что там Аполлон Бельведерский: судачат даже о бесполости Бога и половой индифферентности Христа, а также о том, не женщина ли Иоанн Богослов на фреске «Тайная вечеря» и о том, что у Марии Магдалины и Иисуса была любовная связь и у них даже родилась дочь. Подобными фильмами и книгами так называемой документальной прозы (в которых ни прозы, ни документа нет, а только одни измышлизмы) забиты книжные магазины всего мира. Что ж, спрос диктует все, особенно спрос низкопробный.
Во взгляде Джоконды, возможно, разгаданный секрет борьбы с энтропией, на нас смотрит высшая мудрость, а в музейном зале перешептывание толпы о гендерных вопросах. Как не вспомнить тут об изумительных словах Руми: «Поднимись выше, смотри – вот человеческий дух». Божественное разумение – удел ли человеков? Ведь мы уже давно разменяли большую золотую монету этого разумения на мелкие замусоленные купюришки сомнительных смыслов.
Феноменальная способность Леонардо рождать идеи и выражать их, лаконизм и точность живописного формулирования этих идей, способность делать их убедительными. Он всю жизнь занимался тем, что страстно любил. Что это, если не счастье. Но для всего этого нужен достаток. Вот почему Леонардо всегда нуждался в богатом и великодушном покровителе, искал его. Тоску Леонардо по могуществен-ному покровителю можно понять. Но если что и находилось, то всегда ненадолго. Да и это ненадолго было в общем-то хрупким. Странность ситуации заключалась в том, что такой меценат был у него под боком в родной Флоренции. Но почему Лоренцо Медичи с его тонким чувством красоты прозевал (не понял, не оценил) Леонардо – загадка вели-кая и горькая. Вот оно, оказывается, как бывает на свете. Есть версия, что Лоренцо не считал живопись Леонардо красивой. Может быть, в тот ренессансный век великих страстей Лоренцо Великолепный хотел видеть красоту скорее неистовую, нежели идеальную, как у Леонардо? Тут загадка, если мы вообще правильно понимаем саму натуру Лоренцо Медичи. Леонардо слишком глубок даже для Ренессанса, даже для Флоренции, культурной столицы Европы того времени. Не забудем и крушение надежд Леонардо в Милане (тиранический Милан – заклятый враг свободной Флорентийской республики). Так что Лоренцо не одинок в этом непонимании истинного места высшего из гениев. Даже сегодня находятся люди, которые считают лица на портретах Леонардо не слишком красивыми. Душа этих зрителей ленива. Но как мог так легко отпустить Леонардо из Флоренции Лоренцо Великолепный? Вот тут-то его великолепие несколько опадает, тускнеет. И потом – он недопонял или вообще не понял? А ведь Лоренцо сам охотился за талантами и дорожил ими (Брунеллески, Боттичелли, Микеланджело, Гирландайо). Конечно, Медичи много сделал для Флоренции. Но он, безусловно, еще больше сделал бы для нее, если бы дорожил Леонардо, не отпустил его так охотно от себя и ни за что на свете не захотел с ним расстаться. Но неисповедимы пути Господни.
Возможно, в этом прохладном отношении Лоренцо к Леонардо повинно и то обстоятельство, что Медичи уходил во все бóльшую и бóльшую утонченность, в искусство лишь для избранных, то есть в односторонний эстетизм, что и кончилось для Флоренции суровыми проповедями Савонаролы. А Леонардо с его тягой к гармонии, с его интересом к глубине внутреннего мира, а уж тем более с его силой художественного обобщения не всегда мог быть по сердцу Лоренцо Великолепному. Одной утонченности необъятному Леонардо было мало, ему надо было дойти до корня всех вещей, то есть до истины. Ну и, конечно, в случае с Лоренцо Медичи препятствием мог послужить и рок, тяготевший над Леонардо. А тому, кто отмечен роком, увы, не всегда можно помочь.
Столь же мало дорожил Леонардо и Папа Лев Х, отчего великий художник и оказался во Франции.
Я даже не буду задавать примитивного вопроса, любил ли Леонардо красоту, первенство красоты, в том числе и самой главной красоты – внутренней. Красота заключена в самом основании, в самой кладке мира. Красота – это гармония, а гармония – это то, без чего жизнь не была бы живой. Ничто не могло бы собраться в организм без слаженности частей, без гармонии. Мог ли этого не знать и не любить Леонардо, сам носитель красоты? Он любил красоту, обладал тем благородством и изяществом души, которые Стендаль усматривал в линиях его рисунков. Просто в случае с Леонардо мы должны говорить не о красоте, а о ее высшем проявлении – о прекрасном.
Так немного того, что прекрасно.
(Одностишие автора)
А вот с пониманием прекрасного у человечества, к сожалению, возникают проблемы, с пониманием же красивенького таких проблем нет.
Мучительное счастье гения. Гений – это вообще мучительная выделенность. Фома Аквинский считал, что если благо является целью постоянных человеческих стремлений, то красоту можно считать как бы достигнутой целью, когда успокаиваются человеческие стремления и желания, и человек начинает чувствовать удовольствие, освобождаясь от всех стремлений и усилий воли. «Джоконду» Фома Аквинский красивой не считал, потому что, созерцая ее, мы успокоения не испытываем. Я бы добавила, что да, мы успокоения не испытываем, потому что мы испытываем нечто большее. Что же? В «Джоконде» вот она, сама душа Леонардо да Винчи перед нами. Душа уже немолодого, почти все познавшего художника. А мы превращаем во что-то занимательное то, что было для Леонардо прощанием с жизнью.
Что же до красоты, то разве не Леонардо принадлежит один из самых прекрасных ликов Мадонны (если не самый прекрасный на свете)? Я говорю о «Мадонне Литта» с чертами изумительной красоты, написанной в высоком вдохновении. Перед этим божественным лицом сникают достижения многих даже выдающихся художников, писавших лик Мадонны. Чистейшая, небесная, почти нерукотворная красота подчинилась только руке Леонардо. Перед этой маленькой бесценностью вечный ажиотаж в зале Эрмитажа. Если вы хотите прикоснуться к небу, взгляните на облик Богоматери в «Мадонне Литта». Ничего подобного этому лику человечество ни до, ни после Леонардо не создало. Словом, «чистейшей прелести чистейший образец» (Пушкин). Глядя на это непередаваемое лицо, понимаешь, что Господь и должен был войти к этой Марии…
Великая рафаэлевская «Сикстинская Мадонна» трагична (трагичны и глаза младенца, которого она несет в мир), но трагизм – хоть и высшая, но все-таки земная категория, а леонардовская «Мадонна Литта» идеальна настолько, что это трудно назвать просто живописью: это отливка мысли, некий чекан на веки вечные, здесь евангельская идея Святой Девы проступает в такой полноте, что у понимающего перехватывает дыхание. Это не написано средствами живописи, это воплощено духом. Ни пяди земного праха в божественном облике. Вот и говори после этого, что искусство не может подняться на ту же ступень, что и творение господне. Там, где религия видит святость, художник видит красоту. В «Мадонне Литта» этическое и эстетическое слиты нераздельно. Этим и объясняется столь мощное воздействие лика Богоматери, сотворенного да Винчи. Чувственное восприятие и интеллектуальное осмысление для него не были раздельными актами познания.
А «Мадонна с цветком»! Как передан трепет счастья материнства: вся мадонна так и светится, озарена этим счастьем. Вот здесь есть улыбка, причем нежная и очаровательная. Почему у Леонардо все получались такими живыми? Ответа на этот вопрос нет.
А выписанность портрета Чечилии Галлерани («Дама с горностаем») – какой красоты вы бы еще хотели? Правда, здесь мы во владениях всего лишь живописи, но и это все-таки Леонардо, то есть то, что перенять даже и пытаться не стоит. Невольно вспоминаются слова Леонардо: «Божественная пропорция – в лице все должно быть в равновесии». Но и любые нарушения этого равновесия – диспропорция, гротеск – тоже интересовали его. Он был бы не Леонардо, если бы не захотел узнать, для чего природе нужны всяческие аномалии. Бывало, даже гнался на улице за уродливым человеком, лишь бы тот на миг остановился и дал возможность набросать его облик карандашом (выходя из дома, Леонардо всегда брал с собой маленькую записную книжку, которую носил у пояса, и карандаш). Нарушение закона пропорции, как и красота, тоже должно быть изучено с неменьшим тщанием. Ничего одностороннего. Вот она, пытливая страсть, я бы даже сказала, пытливое упоение. «Я, Леонардо, ученик опыта».
В юности среди рисунков своего учителя Верроккьо он нашел несколько лиц столь выразительной красоты, что еще отроком часто копировал их. Еще бы! Художник с его врожденным чувством красоты, гармонии и лада. Но и нарушение гармонии глубоко отзывается в чутком сердце. Это и есть накал всепонимания.
Как-то попалась мне репродукция «Джоконды», но не полный портрет, а только фрагмент – одни глаза без отвлекающего сумрачного пейзажа за спиной, без великолепия платья, которому мог бы позавидовать любой нынешний кутюрье, без изумительных рук. Только глаза, увеличенные, приближенные к зрителю. Содрогнуться можно было от этого взгляда, от этой немигающей сосредоточенности, способной сообщить столь многое. Кто смотрел на меня? И главное – почему моя душа сразу все поняла, как и при взгляде на анатомические рисунки или последний автопортрет сангиной? Почему вообще душа все сразу понимает, откуда эта сила у изобразительных искусств в отличие от литературы, например?
Вот над этим взглядом Моны Лизы Леонардо и работал до самого последнего часа своей жизни, усиливая то, что и так уже запредельно пронзало тех, кто умеет видеть, а главное – понять. Но он хотел довести даже понимающего зрителя до той кульминационности, где свет откровения и тьма неподготовленности уже не разнятся, где учитель и ученик слиты в одном лице – в лице водительного Бога. И где жизнь становится уже ручной, без всего громкого и горестного, даже без восторженного трепета. Слово (неточное) для этого состояния – растворение. Единение с безличным. Это сама живая благодать пробуждения души, снятие всех иллюзорных покровов. Это даже что-то еще более тонкое, то, чего словами не выразишь. То, к чему шел все последние годы жизни сам Леонардо и нас вел за собой в нашем охотном, ненапряженном стремлении. Он знал, и мы всем сердцем подчинились этому его знанию. Он хотел, чтобы хоть «Джоконда» сохранилась. И она сохранилась. Свет, внушаемый ею, сохранился. Он льется из ее глаз. Вот это внушение и есть то, что зовется – ловец человеков. Помните: «Идите со мной, я сделаю вас ловцами человеков?» Передача этого состояния его души состоялась. Полнее передать нельзя. Но дьявол вмешался и здесь: ловец чело-веков сегодня в Лувре под пуленепробиваемым стеклом, полная прозрачность которого сомнительна… Столкновение обыденного сознания с высоким. Как будто что-то горнее вываляли в грязи. Какой только формы не принимают препятствия на пути шедевров Леонардо к зрителю!
Когда «Джоконду» похитили из Лувра, искусствовед Бернард Бернсон, узнав об этом, даже обрадовался тому, что ее уже нет в мире, что она уже не существует, что наваждение исчезло. Чему он радовался? Тому, что уже некому задавать нам вопросы, будить нашу мысль, беспокоить нас по высшим поводам, то есть способствовать росту нашей души? Может быть, Леонардо сказал этим портретом слишком много, больше, чем следовало сказать? Может быть, он превысил возможности нашего разумения и приоткрыл перед нами то, к чему мы не готовы? Есть ведь и опасные откровения. Хотя Леонардо был не из тех, кто любил откровенничать о себе. Бернсон писал, что Леонардо дает нам «камень науки» вместо «хлеба красоты», то есть он полагал, что Леонардо-ученый убил художника. Но историк искусств забыл, что речь идет о Возрождении, то есть об эпохе титанов, универсальных личностей, которым логический ум не мог умертвить интуитивное постижение, а разум – воображение, что духовная жизнь этих титанов была целостна как никогда в истории человечества, что им удалось то, что и по сей день не превзойдено, и что если высший гений есть благодатный синтез, то нам в этой благодати отказано.
Так все-таки почему никому не дает покоя «Мона Лиза»? Может быть, сама эта Лиза смотрит на нас слишком пристально? Непонятно серьезно? Может быть, ее не неуловимый, а именно уловимый взгляд, очень говорящий взгляд содержит какое-то важное сообщение, ответ на какой-то жгучий вопрос, настолько жгучий, что оттого-то всем не по себе? Ведь не в улыбке, а именно в этом взгляде заключено что-то такое, что нам трудно выдержать. Вот и придумали и растиражировали эту расхожесть и пошлость – улыбку.
Жена флорентийского купца Пьеро Франческо ди Бартоломео да Дзаноби дель Джокондо. Так считал Джорджо Вазари. Он пишет, что Леонардо работал над ее портретом четыре года и, не завершив его, уехал с ним из Флоренции, а потом и из Италии. Интересно, верил ли сам Вазари, что это всего лишь портрет жены одного из не самых видных флорентийских купцов? И с этим портретом какой-то Моны Леонардо не расставался до последнего дыхания?.. Ну-ну.
Нет, он не хотел расставаться с «Джокондой» потому, что он не хотел расставаться с собой, со своим внутренним миром, со своим ненасытным вглядыванием в тайны жизни. Хотел смотреть и смотреть в свою душу. Он не уставал разговаривать с «Джокондой», как мать не устает лепетать с младенцем. Не уставал он вглядываться и в мертвенный фон пейзажа за спиной Джоконды, пейзажа, который никак не дается в руки гламуру, то есть миллионам репродукций на целлофановых пакетах, сувенирах, предметах обихода. Меж тем мертвенный фон этот куда как важен. Леонардо любил сумрак, текущую воду, вихри, волосы, которые были в его представлении той же текущей волнистой водой. Божественный бег коня тоже вызывал его восторг. Он любил этих огнеглазых созданий, сочленения их шелковых мышц, их неповторимое изящество. А уж полет птиц занимал его мысли больше всего (и тут воздушные волны). Полет птиц был для него верховной, царствен-ной вещью, которой человек обделен. Не напоминает ли это обделение изгнания из рая? Вот вам и венец творения, пеший венец творения… Глаз он тоже считал самым царственным созданием Божьим, а живопись называл «царицей искусств». Это верно уже хотя бы потому, что глаз – самый мощный из всех органов чувств: восемьдесят процентов информации о мире мы получаем благодаря зрению. Зрение превосходит все. Недаром даже мысль называют всевидящей, да и слово «умозрение» – о том же. «Хороший художник должен писать две вещи – человека и представление его души». Вот и определите, чего здесь, в этой Моне, больше. Нетрудно догадаться, что второго. Именно потому перед нами шедевр. И даже не шедевр, а перл. Шедевров у человечества немало, перлы же даются ему с трудом: «…все лучшее сливая, может небо перл создать» (Шекспир).
Леонардо пеняли за медлительность в работе. Но было ли это свойством его натуры или следствием постоянной задумчивости, постоянного погружения в вынашивание, вслушивания в свои ветвящиеся мысли? Тот, кто склонен к совершенству, редко спешит. Озарение – дитя долгой накопительности. И чем неосознаннее этот процесс, тем лучше. Это состояние можно назвать и самогипнозом. Интуиция искрит, мысли заполняют сознание и подсознание, питаемые пластами накопленного опыта и врожденных задатков. И ведь со всем этим надо совладать. Так что удивляться надо не тому, что хоть он и медлил, и многое было утрачено, но тому, что он столько все же сумел создать и столько шедевров осталось, тому, что «Джоконда» почти завершена. Хотя, на мой взгляд, она перезавершена, как ни одно из живописных полотен. Да и можно ли назвать ее всего лишь живописным полотном? Поздний шедевр – он и есть поздний шедевр.
Многие из его работ начали разрушаться уже при его жизни, трагическое шло за ним по пятам. А ведь обрушивалось, осыпалось, растекалось, утрачивалось не что-нибудь, а одни из самых совершенных, если не самые совершенные творения на земле. Рок то и дело отказывал им в долговечности, как фреске «Тайная вечеря», например. Фреска – это работа по сырой штукатурке, которой нельзя давать засохнуть, отвердеть. Но Леонардо с его склонностью к раздумьям часто медлил. Созерцание невиданной глубины превращало его в сомнамбулу. Сомнамбуле больше откроется, она принесет из забытья больше откровений, но штукатурка быстро твердеет, и все вовремя не нанесенное на влажную поверхность потом осыпается. Законы трезвой действительности настигали Леонардо не раз. Низкая, неумолимая нота действительности то и дело вторгалась в его задумчивость и досаждала ему.
Ближе всего в созерцании божественного он подошел именно в «Тайной вечери». Какое одиночество Иисуса! И как это передано! Надо быть Леонардо и надо быть очень одиноким духовно, чтобы так понять одиночество Христа. «Один из вас предаст меня». Да, предал один, но вот не до конца поняли почти все.
Бесконечно пленяет в «Тайной вечери» и художническая честность Леонардо: он не решился окончательно выписать лик Бога и его прямой взгляд. Бог, который прямо смотрит на нас? Каким должен быть этот взгляд? И Леонардо создал образ только наброшенным, но не завершенным. Взгляд Бога задумчиво опущен, а руки сокрушенно разведены. Для всего этого нужно понимание гения. Леонардо смиренно не решился написать лик Абсолюта. И правильно сделал. Живописно представить Абсолют нельзя. Слишком велико этическое содержание, наполнение этого Абсолюта. Выразить такие высоты даже Леонардо не решился. Какая хорошая вещь богопонимание! Есть особая магия и в незавершенности. На ум приходит одно: не завершено, как сама жизнь. Жизнь вообще, сама идея Жизни, а не каждая отдельная жизнь. Жизнь – слишком живая вещь, чтобы быть исчерпанной, завершенной. Идея Жизни владеет этой тайной незавершенности, текучести, она никогда не ставит последнюю точку. Это какой-то континуум, нечто самовоспроизводящееся. О неисчерпаемости бытия хорошо сказал Гераклит: «Огонь вечно потухающий и вечно разгорающийся».
А сколько выговаривали Леонардо за то, что он подчас, особенно в Милане, тратил себя на забавную чепуху! Но, исходя из собственных представлений, что можем знать мы о внутреннем мире титана, где нет ни чепухи, ни отдельного выделенного возвышенного? О той беспредельности духа, которой мало одной какой-нибудь области искусства или науки? Необъяснимая тайна жизни влекла Леонардо. И еще в большей мере – тайна смерти. Недаром оккультизм, магия и алхимия тоже занимали его. А что на свете не занимало его?.. Легче перечислить то, чем он не интересовался. Считается, что он всю жизнь экспериментировал. Да просто его страсть к познанию была слишком живой, подвижной, как ртуть. Артистизм натуры тоже был виден в этом вникновении во все, а ведь он был еще и музыкантом – играл на лире из серебра в форме конской головы, на лире, которую сам же и сконструировал. И еще многие авторы жизнеописаний Леонардо отмечают, что он хорошо пел.
О нем пишут как об инженере, изобретателе, гидрологе и т. д. Но он не был ни тем, ни другим, ни третьим, ни четвертым, ни пятым… Он был больше, чем все это вместе взятое. Он был мыслителем, редчайшим мудрецом, мудрецом из мудрецов. Его мысли было ведомо все, его интересовали все проявления жизни, корень всех вещей. И ему было ведомо, что все проявления жизни друг с другом связаны. Поэтому надо говорить не об универсальной мысли гения, а просто о мысли гения, ибо мысль гения всегда универсальна.
В последние годы жизни во Франции с Леонардо были только его записи, рисунки и «Мона Лиза». Все остальное осталось в Италии. И как же он дорожил своими записями, рисунками и «Джокондой»! Возможно, записями он дорожил более всего. Это можно понять: мысли, идеи, замыслы – все то, что породили его мозг и душа, было в этих записях. Мысль, десятилетиями не знавшая покоя, – он снова и снова вчитывался в себя, в свою натуру. Дело ведь не только в том, что его изобретения и идеи опережали время. Бог с ним, с внедрением. Это кесарево. Но сама жажда, само вúдение вещей – это Божье. Перечитывая тетради и вглядываясь в рисунки, он дивился щедрости божьей, павшей на него. Он проницал в этом замысел, в котором чувствуется рука Бога. Скупо, лаконично сказанное пробудит не всех? А зачем будить всех, особенно тех, которые вовсе не мечтают быть пробужденными? Но там, где скупая искра дойдет до сознания… Там нас будет уже двое.
Он жадно (как всегда) вчитывался даже в свою пытливость, которая все росла и росла с годами. Почему Господь наделил меня самой этой любовью к думанию? К чему прорывалось и прорывается, пытается прорваться мое сознание? Зачем мне этот никогда не иссякающий полет мысли, этот интерес ко всему живому? Зеркальное, шифрованное письмо может вместить не все. Рисунку дано бóльшее. Но и рисунок может не все. А что может все? Только мысль, только внутреннее, – то, что не ухватишь. Самые глубокие впадины души, впадины внутреннего. Как быстро проходящий миг, как луч, мгновенно меняющий свои оттенки. Зрение как улавливание. Что уловишь в вечно меняющейся баснословной картине мира? А закономерности, законы души – здесь еще больше непостижимого. Или все-таки не больше, как бы нам ни хотелось наделить все внутреннее, невидимое таинственностью?
Старый человек в Амбуазе прижимал к сердцу свои листы. «Принимая во внимание уверенность в смерти, но не уверенность в часе оной». И продолжал труды.
Работа думания. Вспышки думания. Погружение во что? В тленную оболочку мозга? Вечером придет побеседовать король Франциск I. Вон даже специальный подземный ход велел прокопать из своего дворца в мои покои. Побеседовать о чем, мессир Леонардо? «Джоконду» я Франциску продам, но она отойдет к нему только после моей смерти, а до того останется при мне и только при мне. Но спасибо ему за то, что хотя бы за судьбу «Джоконды» я спокоен. А записи, рисунки, кто купит их? Кто сумеет бережно, пусть даже совершенно безвозмездно, их взять? Кто?
Их взяло человечество. До которого они дошли, увы, не в полной сохранности. Вот вам и Мельци! Но человечество оказалось более благоговейным восприемником и продолжает усваивать бесценные записи. И до конца этого усвоения ой как еще далеко. Но, к счастью, Леонардо каждого понимающего заражает поиском, своей страстью к поиску, поисковой мыслью гения, огромным всплеском живого, заряженного энергией поиска. Записные книжки и рукописи Леонардо вместе с карандашными рисунками – это около семи тысяч рукописных листов, и теперь они хранятся, разделенные на части, в библиотеках Лондона, Виндзора, Парижа, Милана и Турина. О, тщеславие музеев!
Почему-то считается, что тексты Леонардо сухи, малохудожественны в отличие от его живописи. Не знаю, не знаю. «Дождь падает в воздухе, придавая ему свинцовый оттенок». «Большая часть моря убежит к небу и не вернется в течение долгого времени» (это он говорил об облаках). «Когда негодяи оскорбляют меня, я становлюсь еще терпеливее». «Маленькие комнаты или жилища собирают ум, а большие его рассеивают». Еще бы, ведь мысль – это вид энергии, и лучше бы эту энергию сосредоточить, собрать вокруг себя в миг вдохновения и работы думания. От этих токов атмосфера комнаты становится звенящей, плотной, притягивающей новые мысли. Ваш организм в эти минуты – медиум, источающий тепловые волны. Словом, маленькие комнаты наэлектризованы.
Ум, высочайший вкус, честолюбие, интуиция (все врожденное и все беспрецедентное) – вот и весь гений. Конечно, еще умение и желание учиться. И это тот случай, когда самообразование важнее образования. Ничто так не мотивирует, как внутренняя потребность. О молодом Шаляпине говорили, что он буквально жрал знания. Усваивание всего с лету, да еще когда все ложится на душу нешаблонно, встречается так же редко, как редки и сами талант и гений. Почему самообразование важнее образования и почему никакое образование – от школы в каком-нибудь захолустье до Сорбонны – не может сравниться с самообразованием, быть таким же полноценным? Потому, что образование – это всего-навсего то, что вам предлагает чужое понимание, вся эта педагогическая наука, которая, как ни крути, все-таки рассчитана на ученика со средними данными, тогда как запросы таланта, а особенно гения, намного шире и всеохватней. Поэтому и после школярской парты высокоодаренный человек продолжает учиться всю жизнь, до последнего дыхания глотая идеи и закономерности. Образование в стенах учебных заведений – для большинства утомительная повинность. А вот к самообразованию, причем пожизненному, прибегают считанные единицы. Самообразование означает, что ты сам выбираешь, чем интересоваться. Из всего массива информации, то есть собственных наблюдений, чтения и бесед гений выхватывает только самое сущностное, то, что продвигает ум и служит базой для находок. Так что бесполезно и смешно спрашивать, где он всему этому научился. Его учит все. Твой учитель сидит внутри тебя самого. Или не сидит. Ну а вы, почему вы скользите рассеянным взглядом по жизни, почему в вас не застревает самое важное, самое сущностное? Почему вы не готовы учиться в любом возрасте? Возможно, именно в этом всепоглощающем интересе к жизни (помимовольном!) и заключается то, что мы вкладываем в слово «гений». И еще, конечно, очень помогает страдание, мученичество. Недаром в слове «мученик» мне почему-то постоянно слышится «ученик». Иначе говоря, как будто душу кто-то ведет путями, которые учат.
Не обойду стороной и вот какой момент: ученика, которому берут репетитора, учить вообще не следует, это ему противопоказано. Даже самый лучший репетитор не сможет ему вдолбить глубинные, пожизненные знания (их не на что наложить, ибо фундамента в душе такого ученика нет), ну а ближайшие, прямо скажем, второстепенные цели – получение проходной отметки или поступление в вуз – это пожалуйста. Но недообразованцем такой школяр останется навсегда, даже при наличии аттестата или диплома. Вот разве что ловко устроится в жизни, что, как известно, от знаний не зависит.
Итак, труд жизни, взращивание себя. Зачем вообще нужны люди с фантазией? Эко все меня тянет на пустые вопросы… Фантазия – это мощная лаборатория мысли, это регулятив, модификация, приукрашивание действительности, компенсация того, чего в ней нет. Мечта, фантазия, воображение – это расширение наших реальных возможностей, выход за пределы организма, расширение личного пространства, это способ воспарить. Не забудьте, что реальность и ее возможности все-таки ограничены. Не все, но некоторое количество фанатиков втягивают в свои мечты и фантазии часть человечества. Это так называемые великие люди. Чаще всего это последствия особого детства, одиночества, оставленности миром. Но главный мотиватор все же – фантазия смерти. Человечество всегда решало проблему смерти и проблему страхов. Мозг в виде утешения строит свои картины (иллюзии). Назвать таких людей неудачниками нельзя, они погружены во что-то интересное: посмотрите, как стандартно, обыденно фантазирует остальное человечество. Но несказанно удачливыми их тоже не назовешь: никакой социум долго терпеть гения не может, тем более сверхгения. Перебор мечты и отрешенность никому не нужны. Перебор мечты – инфантильная черта. Избыточная погруженность в себя. «Воображение – замена человеческого счастья», – как сказал кто-то, но без таких людей некому будет приносить нам красоту. Какой-то пчеле нужно мечтательно зазеваться, забыть о практической цели полета, то есть о добыче цветочного нектара. Но потерпит ли ее зазевывание, ее святой восторг полета обычный улей, где у всех пчел четко распределены роли? Значит, иногда и все четко расписанное – не благо. Полет такой пчелы прямо как Психея над долом. И дол открывает ей свой лучший цветок в награду за ее бескорыстный творческий восторг.
Так что же делать с этими особями? Создать обслуживающий святой восторг фонд или выделить грант, рассчитанный на ничегонеделание, то есть на созерцание? Предусмотреть еще одну социальную нагрузку – няню для гения? Ведь ясно, что положиться на естественный отбор нельзя (на него особенно – он вам выберет самых нахрапистых). Оставить все на волю мецената? Но вот ведь даже Лоренцо Медичи… Никогда нельзя полагаться и на случай, потому что можно многого не досчитаться. Наука продвигает человеческую мысль, искусство и того более – развивает человеческую личность. Так что государствам надо глядеть в оба, ведь жизнь гения в общем-то коротка. Еще бы при такой впечатлительности и общей нетерпимости социума! Так что же делать? Ведь речь идет ни больше ни меньше как о тех, кого можно назвать шаманами высшего посвящения. Вот и мозгуйте. Тем более что гениев становится на земле все меньше и меньше, а скоро и совсем не останется. Все развитые и богатые страны уже давно начали охоту за одаренными людьми, только не с того конца начали: в поисках обогащения уделили особое внимание технологиям, а это та область, где душе негде развернуться. Шаманы не любят технологий, им скучно сидеть в лабораториях. Да и устаревают технологии как-то уж очень быстро, гений же на унизительную времянку не работает. Свежесть восприятия открывается только неспешному созерцанию. Опыт самопознания, погруженность в себя – это то, что озаряет смыслы. Гений не любит, когда кто-то стоит над его мозгом. Но что поделаешь, современный мир нуждается в скорейших внедрениях эвристической мысли, то есть в быстрых прибылях. А у тех, кто поклоняется красоте, прежде всего гуманистические идеалы. Поэтому антиподов лучше развести по их углам. Пусть себе век шествует путем своим железным. Дорога же гения вымощена более драгоценными металлами. А вот когда процесс завершен, когда что-то бесценное сотворено – причем без вашего участия, даже без ваших денег – тогда этот эксклюзив можно повесить в Лувре и собрать состоятельных зевак со всего света, которые, ничего не поняв, солидные суммы за билет все-таки заплатят, ибо такова сила бренда.
Когда-то, когда Верроккьо лепил и отливал в металле юного Давида, моделью ему послужил юный красавец Леонардо. От этой юной красоты, когда-то запечатленной Верроккьо, до трагического автопортрета старого Леонардо пролегло пять десятилетий. Однако старел ли Леонардо? Только внешне. «Мне казалось, что я учусь жить, а я учился умирать». Отметим и то, что всегда происходит в великих биографиях, а именно – сгущение событий в самом конце жизни. Именно в старости он стал особенно одиноким духовно.
До конца понимают Леонардо лишь те, кому ведом трагизм жизни. И они склоняются перед мужеством Леонардо, который учит без страха смотреть в лицо этому трагизму. Это мужество не просто ободряет, оно напоминает нам, что трагизм связан с обостренным чувством жизни. А тот, кто воспринимает больше остальных, почти радостен. Тот, у кого развита интуиция, то есть ощущение более глубокого, скрытого от большинства, уровня реальности, обогащен настолько, что с этим ничего не может сравниться.
Интересно, что думал Леонардо о себе, достигнув всего того, чего достиг, как воспринимал себя в поздние свои годы? Ведь не мог же он не понимать, какое место принадлежит именно ему. Понимал, конечно. Подтверждением служит все тот же автопортрет, написанный им примерно в возрасте шестидесяти лет с небольшим. Вот он, одинокий голос человека. В данном случае я бы написала эти слова так – одинокий голос Человека.
Могу себе представить внешний портрет Шекспира в его последние годы: все горести жизни уж наверное отра-зились в зеркале этого озера… Но этого портрета у челове-чества нет. А вот автопортрет позднего Леонардо у нас, к счастью, есть. Да, от юной красоты, когда-то запечатленной Верроккьо, до этого автопортрета прошло полвека. Вот что может сделать жизнь с прекрасным лицом, как бы говорят нам эти глаза и эти опущенные уголки губ. И все-таки: «Скорее смерть, чем усталость. Я ненасытен в служении. Все труды неспособны утомить меня. Я не устаю, принося пользу. Естественно, природа сделала меня таким». Скорее бессмертие любило его, чем он бессмертие. Он-то как раз пламенно любил жизнь.
Два эти взгляда – взгляд Моны Лизы и взгляд на автопортрете – он выписал так, что дрожь берет. Старик со скорбно опущенными уголками рта, но какие живые, какие молодые глаза! Какой говорящий взгляд из-под надбровных дуг. Вот оно, всеведение. Этот автопортрет прожигает. Что должны были чувствовать все даже самые выдающиеся живописцы, которые родились после появления этого автопортрета? В Турине нежно спеленутый тончайшими мягкими бумажными прокладками (почти пеленами, сказала бы я), в коробе – как можно дальше от нещадных лучей солнца – ломкий полутысячелетний лист. Библиотека Турина, где хранится этот автопортрет, обладает сокровищем ничуть не меньшим, чем «Джоконда». Ах, если бы собрать на одной выставке все самые выдающиеся автопортреты мира и в центре – выделенно, предельно дистанционно – поместить это чудо, сотворенное сангиной в 1510-1513 годах!.. Никакой даже «Джоконды» не надо, чтобы всех сразу поставить на место. Ах, этот Нард (Лео-нард)! Чтобы так рассказать о времени и о себе!
Время его жизни тоже требует хотя бы беглого описания. Взлет Ренессанса, необыкновенно свежая и обаятельная эпоха высокого артистизма. Простое возрождение античного искусства? Конец культурной отсталости средневековья и начало нового времени 15-16 веков? Средние века – остановка в развитии? Если бы все было так просто! Да, Возрождение снова (через бездну времен) избрало классические, качественные образцы. Заслуга бесспорная. Но потом, как всегда, все снова пришло в упадок. У Средневековья же была устойчивая вера в Создателя. Старую устойчивость и поколебало Возрождение, поставив в центр всего человека. Тогда как Средневековье ставило в центр того, кто все создал, – Бога. Подход из подходов. Средневековье, конечно, не было эпохой мрака, как и Возрождение не было эпохой сплошного света. Толчком Ренессансу послужили долгая (начиная с XII века) агония Византии из-за натиска мусульман и падение Константинополя. Ценные античные рукописи были привезены в Италию бежавшими сюда после падения Константинополя греческими учеными. Европа изумилась этому богатству так же, как античным статуям. Но разве не та же Европа не пришла на помощь погибающей Византии, этой культурной Атлантиде? Вот как все не просто на земле. Аскетическое средневековое теологическое мировоззрение? Но в аскетизме не меньше поэзии, чем во всех новых взмывных временах, увлекшихся химерами высокого достоинства человеческой природы, полным раскрепощением человека, идеалом земного счастья. Дораскрепощались, как говорится. Дойдя уже до черты полного индивидуализма. На волю вырвались стремление разрушить традиции и критическое отношение к авторитетам – грозная деталь для самих этих новых времен. Словом, болтанка началась. И продолжается по сию пору.
Одинокая фигура Леонардо стоит посреди всех этих сломов. Флоренция великолепна, но неспокойна. А он любил наращивать свои внутренние миры вдали от всяких схваток. Жизнь слишком коротка, чтобы обращать внимание на какие-то сломы (пусть и эпох). Нельзя тормошить курицу в момент вылупления яйца. Что оставалось делать Леонардо? А что же еще, как не перерасти и Ренессанс, как он когда-то перерос всех своих учителей, все свое окружение, Флоренцию, Милан и всю Италию. Да и Ренессанс начал уже забывать его… Вот вам и Ренессанс. Эх, Ренессансик! «И ты, Брут?..» Никогда не надо ничего преувели-чивать. Казалось бы… А вот поди ж ты… Но Ренессанс прошел, а Леонардо остался. Поклонимся Ренессансу: завоевания этого ярчайшего эпизода в истории культуры грандиозны, неисчерпаемы. Но мы останемся с Леонардо.
Есть какая-то связь между тем, что умирали все жены у отца Леонардо (он похоронил троих), и тем, что счастье изменяло тем властителям, которые становились меценатами Леонардо… Таинственная звезда. Уже не говоря о том, что рок витал почти над всеми его творениями и что часто смерть настигала тех, кто приступал к работе над его рукописным наследием…
Он знал свою звезду. Как сказал кто-то, «неудача – мать гения». Еще раз взглянем на его трагический автопортрет, на этот великий рисунок, изображающий глубокого старика, который, однако, далеко не стар по годам (62 года), но у которого за плечами такие удары, которые были бы не по силам менее могучему духу. Устают даже атланты. Но только не Леонардо. «Скорее смерть, чем усталость». Отказаться от счастья мыслить он не в состоянии. Что значат все удары в сравнении с ежесекундной жаждой вглядываться в несравненную красоту, в божественное великолепие мира. Усталось? Нет, только не это. Он подает руку Мельци и выходит, опираясь на крепкое плечо юноши, на балкон замка Клу. Солнце косо и нежарко проглядывает сквозь туманную дымку, рельеф не так богат и насыщен цветом, как в его родной Италии. Да, это не Италия, но это все же жизнь, прекрасная жизнь на земле, которая волнует его уже столько десятилетий. «Нет, – шепчут губы 67-летнего человека, – неправда, среди родившихся нет ни одного несчастливого, стоит терпеть даже рок, когда тебе даровано столь много». «Продуктивная жизнь длинна», «Счастье достается тому, кто много трудится».
Франческо Мельци выносит мягкое кресло, и старик плавно опускается в него. Он смотрит вдаль, любуется роб-ким солнцем и переводит взгляд на столь же прекрасное лицо юноши.
Еще курится – в нем еще живет
Огонь небесный.
(Еврипид)
РУССКОЯЗЫЧИЕ – ЭТО ВЕЛИКОЯЗЫЧИЕ
Политические причины, приведшие Армению к Рос-сии более двух столетий назад, привели к нам и русскую культуру. С тех пор сам строй русской духовности – неповторимой – оказывал огромное влияние на культуру Восточной Армении. И оказывает по сию пору. Надеюсь, и в будущем эта благодатная связь не прервется. Благо оно и есть благо. И как всякое благо оно многосторонне: мы впитывали не только русскую, но и западную духовность. Запад частично тоже шел к нам через Россию, в русской интерпретации, через русский язык и русское восприятие. А, учитывая особый характер бессмертной русской литературы и высочайший уровень научной мысли, это восприятие тоже было выдающимся.
Ясное дело, что такое влияние русская духовность оказывала не только на восточных армян, но и на массу других народов, оказавшихся с Россией в политической связке. И при всех перекосах, неизбежных в неоднозначных политических союзах (сказавшихся, в частности, в угнетении родного языка), нельзя было не сознавать, какие мощные мыслительные токи шли из России в сопредельные куль-туры. Шли, питая, восхищая, вдохновляя. Выросшим на русской культуре людям нет числа. Возросшие на русском слове возрастали на высоком слове. На том, о котором сказано: «Слово было Бог». Вот почему русскоязычие – это великоязычие.
Я, как и многие, выросла на русской культуре. И, благодарно кланяясь и благословляя полученный дар (гигантский дар), я хочу немного поразмышлять об этом даре, тем более что кое-что со стороны виднее, чем из глубины явле-ния. Благодарность знающего цену кровному, генетическому (свидетельством чему все мои писания об Армянском нагорье) и оценивающего другую культуру, полагаю, представляет кое-какой интерес.
При всем том, что культура каждого народа уникальна и значима (а иных культур и иных народов на земле нет), в мире существует несколько обширных культурных полей, к самому строю и к питательной мощи которых стягиваются и культуры малых народов – сопредельные малые этносы и этносы, сходные по духовному строю. В современном мире это китайское, английское, русское, немецкое и испанское обширные культурные поля. В средневековье славилось обширное арабское культурное поле, а ранее – эллинизм. Более глубокая древность знала египетское и арийское (греческое, зороастрийское, индийское и т. д. были ответвлениями от общего арийского ствола) культурные поля.
Немецкое культурное поле в последние несколько веков – глубочайшее, обширнейшее, с тягой к систематизации и исследовательскому духу, к умственной дисциплине. Ученейшее. Помните: «Он из Германии туманной привез учености плоды» («Евгений Онегин»). Учености плоды из туманной Германии (имеются в виду философские отвлеченные туманности) привез не только Ленский, но также, как известно, и Гамлет, учившийся в Германии в Виттенберге: в те годы Англия сравниться ученостью с Германией еще не могла.
Конечно, в основном в области пластических искусств и музыки раньше всех и ярче всех в Европе заблистала Италия, поставщица талантов во все монаршие дворы Европы. Возрождение в Италии было не просто высоким (Высокое Возрождение), но, может быть, высочайшим в Европе. Не говоря уже о том, что самым ранним.
Но затем германоязычное культурное поле стало в Европе самым мощным. Немцы есть немцы. Страна философских систем и глубоких исследований, щепетильных немецких переводов (скрупулезный народ). Классификационный, упорядоченный немецкий гений. Общее следствие строгой дисциплины духа. Великое культурное поле немцы объяли со всеми присущими им систематичностью и возвышенностью. Но колумбовы открытия дали импульс широкому развитию уже общемирового англоязычного культурного поля, и с этим ничего не поделаешь. Само же (еще европейского масштаба) английское культурное поле вскорости (еще при позднем Ренессансе) нагнало немецкое и стало столь же образцово-блистательным по умственной дисциплине, а по понятийной сжатости (особенность языка англосаксов) даже превзошло его. Да, Англия припозднилась с Возрождением, пришла к нему последней в Европе. Но припозднилась так, что, как говорится, всем бы так припоздниться: тут-то и явился Шекспир. Право, странно как-то получается: утеснения русской действительности породили великую русскую литературу, а Британия, опоздавшая к столу общеевропейского Ренессанса, взяла и породила Барда, перекрыв все столы и все Ренессансы, в том числе и Высокие.
Но, конечно, самое богатое и обширнейшее из культурных полей мира – китайское (особенно древнее и средневековое). Очень значимое и эталонное для всей Юго-Восточной Азии. Культура Китая не только одна из самых древних в мире (если не самая древняя), но и одна из самых богатейших и тончайших. Лишь древние египтяне, останься они живы, могли бы поспорить с китайцами по числу духовных вершин. Литература древнего и средневекового Китая, конечно, самая великая литература мира. Имена одних только гениев – это длиннейший ряд, не говоря уже о других видах искусства и науки. «И-цзин» («Книга Перемен») – самая древняя книга мира. К тому же эта книга еще и гадательная (а это знак золотого сечения), чего не скажешь о многих выдающихся европейских книгах. Сколько лет «И-цзину», не знает никто. Чтобы дать представление о ее незапамятной древности, скажу только, что в V веке до н. э. ее редактировал Конфуций. Редактировал! Двадцать пять веков назад! То есть уже тогда совершенствовал архаичное. И редактура эта живет по сей день, формулировки сверкают как новехонькие (и какие формулировки!). Оно, конечно, шлифовал-то гений… Подправляя, осовременивая другого гения (или гениев). Снимая налет патины с бессмертных форм. Перекличка, скажу я вам… Через бездну времени в энное число тысячелетий. Уже в V веке до н. э. эта книга была такой архаичной, что требовалось редактирование, да еще таким пером, как конфуциево. И он отредактировал эту выдающуюся книгу так, что и сегодня, спустя двадцать пять веков, перередактирования не требуется.
И чтобы покончить с коротеньким пробегом по обширнейшему китайскому культурному полю и дать о нем хоть беглое представление, скажу, что в первом веке нашей эры у китайцев уже был этимологический словарь. В первом веке! Вспомните, что в то время не только что толковых словарей, не только что целых литератур, но даже и просто зачатков кое-какой завалящей цивилизации у многих народов на земле и в помине не было. Да и некоторых народов еще не было. А тут уже такая упорядоченность, такие сливки с множественных пенок, как словарь. Между прочим, прославленная древнегреческая цивилизация сошла с исторической арены, подобного словаря не создав, до такого обобщения не поднявшись. И то сказать: если в V веке до н. э. в Китае жил такой «редактор», как Конфуций, то в первом веке уже новой эры должен был потребоваться толковый словарь (у китайцев, надо полагать, особенно толковый). Одни еще не умеют членораздельно говорить, а другие уже осмысливают корни слов, то есть создают толковый словарь. Одни еще на четвереньках, а у других уже редактируют ветхую книгу. У иных же народов таких словарей нет и по сей день.
Испаноязычное культурное поле тоже обширно (хотя бы уже из-за числа испаноговорящих народов Южной Америки), но и слегка уступает немецкому и английскому по значимости. Великие латиноамериканские писатели XX века придали новое дыхание испанскому культурному полю. Что же до русского культурного поля, то оно не просто обширно (по числу подпадающих под его влияние этносов), но очень отлично и от западноевропейского, и от китайского культурных полей. Русская духовность избрала свой особый путь. Если Китаю свойственна безграничная символика, множество смыслов в немногом (принцип иероглифа), то Запад избрал эстетический принцип, отделив эстетику от философии, науки и этики, то есть вычленив именно «белль летр», то есть «красивое слово», иначе говоря, развел художественные тексты с текстами, несущими знание (правовое, религиозное, философское, техническое и т. д.). Чего, кстати, Восток никогда не делал: то, что мы сегодня называем «эссе», есть древнейший восточный жанр размышляющей лапидарной прозы, где писатель и мыслитель (человек знания) неразделимы, как сиамские близнецы. Говорить – на Востоке означало: говорить мысль. А иначе и рот раскрывать не следует, считал Восток.
Европа отделила красоту слова от перегрузки мудрости, породив жанры литературы, в которых благословенная «заумь» священных текстов и не ночевала. В литературе взошел рассказчик, виртуоз-новеллист. Роман разделился на бульварный, полицейский, любовный, даже политичес-кий и т. д. Россия же избрала евангельский путь – путь конечных вопросов бытия, а не одну только эстетику в литературе. Евангельский, то есть отчасти и восточный… Говорят, не от хорошей жизни она этот путь выбрала… Не от хорошей гражданской жизни (и опять узнаваем Восток: имеются в виду восточные деспотии). Вот они, протестные корни всего великого. Запад же с его демократиями, то есть нормированностью гражданской жизни и готовностью его граждан и верхов соблюдать законы, просто перенес эту упорядоченность и в сферу искусства, проведя четкую линию между развлекательными и учеными жанрами, ибо похлебка, как общая свалка компонентов, европейскому строго дисциплинированному мышлению ни к чему, хотя бы она и звалась синтетическими жанрами.
Сплав, который избрала Россия, получился блестящим (философия, этика, право, эстетика, ритмика прозы, красота звучания слова, религиозные исследования – все в одной связке). Иронически говоря, всем можно было бы порекомендовать гражданские напряженности и утеснительство ради такого результата… Вот вам и вред излишней регламентации. Ни в одной стране мира нет такого явления, как русская классика, которая является промежуточным звеном между светской жизнью и религиозной литературой.
Жизнь души – вот что в первую очередь интересовало русскую литературу. Поиски художественными средствами облегчения доли человеков. Россия шла по пути четырех авторов Евангелий, писания которых пережила уже два тысячелетия. Крошечные Евангелия – это гигантские памятники, равные пирамидам Египта. Все передуманное и перечувствованное человечеством, прежде всего о жизни души, духа, тела, о жизни вообще, о жизни, поднятой до бытия, – вот что такое Евангелие. Можно ли считать пытливость узконаправленной, если исследуется такая цена зла, как слеза ребеночка, и почти совершенно не исследуется мысль, есть ли жизнь на Марсе? Кстати, тот же Конфуций считал, что знание есть знание людей. Все остальное считал он несколько досужим знанием. И был трижды прав. А Будда, когда ему задавали вопросы о вечности, сразу замолкал: его интересовали только поиски преодоления человеческих страданий. Кто не узнáет всего этого в вели-ких книгах Пушкина, Гоголя, Грибоедова, Лермонтова, Тургенева, Толстого, Достоевского, Тютчева, Чехова, Блока, Розанова, Маяковского, Булгакова, Есенина, Шолохова, Платонова, Цветаевой, Зощенко, Солженицына и т. д. Конечные вопросы, последние вопросы, слеза ребеночка, про и контра, лиро-эпический вихрь, спазм музыкальных концовок, благородная простота слога, циклопическая кладка романа, неведомого Западу, щемящая нота сразу же вослед за дьявольской иронией, и всюду – любовь, любовь, любовь к родной земле, к России, к ее неоглядным далям. Любовь как главный посыл души. «Россия отвергает все безлюбое».
И Серебряный век русской литературы шел по тому же пути, доведя совершенство слова уже до чрезмерности (правда, утеряв часть золотовековой мощи и последнести поднятых вопросов). Серебряный век, где второстепенны такие великолепные первостепенные поэты, как, скажем, Дон Аминадо. То есть богатство, богатство, богатство – изобильное, переливающееся через край, не умещающееся даже в такой огромности, как равнины России. «Пейзаж русской души соответствует пейзажу русской земли, та же безграничность, бесформенность, широта…» (Н. Бердяев). Живое пространство русского мира. Оно, я бы сказала, какое-то особенно живое. Что сделало его таким? Говоря «русский мир», я имею в виду не недавно созданный одноименный фонд, а специфическую русскую духовность. Слишком высокая планка была взята в XIX веке, слишком высоки были духовные искания русской литературы. Да и почему только литературы? Литературы, конечно, в первую очередь, но ведь и русские музыка, живопись, философия, научная мысль (да и просто мысль) – все божественно глубоко. Уникальные, беспримерные подходы во всем. Свойство русской почвы, что ли? Я бы сказала так – свойство русской духовной атмосферы.
Любая беспримерность не возникает просто так. Имеет свою причину и специфика русской духовности. И не одну причину, а, пожалуй, причины. Я не могу объять их все (да и не все из них мне ведомы), но некоторые обозначить могу. Естественно, это мой и только мой взгляд на вещи, не более того.
Органически не прививается на русской почве идея потребительства. А искусству, как известно, требуется некий идеал. Бессребренность русского духа счастливо соединяется с бессребренностью почвы, с ментальностью целого народа – отсюда разительные результаты. Отсюда же специфическое русское явление – интеллигенция. Это нечто, связанное с совестью, поэтому западные высшие слои, элита, белые воротнички, люди с тремя дипломами, даже родовая аристократия – всегда были и будут ýже этого понятия. Восток тоже ценил в человеке святость (отсюда множественные пророки) и только потом ценил в человеке мастера, то есть талант, умелость, способности. Социальная и ментальная среда России выделила в человеке совесть. Слово «блаженный» никогда не было в России бранным словом. Иначе говоря, русский человек всегда делал акцент в этом слове не на оттенке «блажь», а на оттенке «благо». Носитель Бога – больной человек (сумасшедший)? Во всяком случае, не толстокожий, сытый и глухой к страданиям. И в писателе тоже выделяли прежде всего то, что он был властителем дум. Именно дум, а не одних только эстетических услаждений и занимательности. Хотя, ясное дело, и слог русских писателей был не без дивной красоты. Но духовные поиски стояли на первом месте, прежде всех дивностей. Искательство смысла.
Россия – особая цивилизация, больше, чем цивилизация. Это открытый мировой организм. Русский дух – религиозно-созидательный. Духоискательство, звезда правды – вот звезда России. Россия – это больше, чем географическое понятие. Шире. Русский народ в массе своей очень терпеливый, не гордый, смиренный. А ведь известно, что «гордым бог противится, а смиренным дает благодать».
Могучая талантами Россия. Могучая талантами за святое нестяжание свое. Внутренний, то есть религиозно-нравственный, ориентир большинства русских людей безошибочен. А это создает неудобства для любой коммерции.
Почему в России всегда так много талантов?
Есть где разрастаться (во всех смыслах). Русское чувство справедливости, обостренное чувство правды – вот что подхватила великая русская литература.
Если на свете есть страна, которая не знает себе цену, то это Россия. «Русский человек виноват даже перед собакой» (А. Чехов). «Россия – душа мира». Да, Россия – один из самых высоких проектов Бога. Ее великая литература вступилась за совесть и приворожила читателей тем, что сказала это бессмертным слогом. Причина, по которой России дано было взрастить великую литературу (и вообще культуру), та же, благодаря которой она взрастила и вели-кую интеллигенцию. Если так можно выразиться, духовность льнет к русскому духу. Русский писатель сам по себе как личность всегда больше, чем его книги. В свою очередь огромный разрыв между интеллигенцией и народом (в России особенно огромный) всегда порождал покаяние русской интеллигенции. Вот еще откуда великая литература (потребность выговориться). Россия – страна, которая как-то особенно слышит слово. Особенно поэтическое и пророческое.
Мета русского интеллигента – пронзенность совестью. Если бы человек состоял только из того, о чем говорит Фрейд, на свете не было бы русской литературы, и она не была бы великой, ее не отличало бы стремление к высоким идеалам. «Русские всегда хотят действовать во имя некоторого Абсолюта или подняться на уровень Абсолюта» (философ Л. Карсавин). Сердоболие – хорошее русское слово (сердце болит).
Не забудем и ту роль, какую сыграла в умножении русской духовности русская эмиграция первой волны. «Та-кой творческой эмиграции, как русская, я не знаю. Полтора-два миллиона человек. Франция не помогала, но и не мешала, что тоже помощь» (Никита Струве).
К причинам, которые породили особую русскую духовность и великую культуру, я бы отнесла и то, что империя помогает собиранию, стягиванию талантов. Гении окраинных малых народов всегда стремились в русские столицы. Вот так невольно и позавидуешь империям. Правда, русский язык сознательно не стремился играть роль собирателя культур, он просто собирал эти культуры своим авторитетом – вот и все. Всем бы так. Конечно, мы вправе вспомнить и имперскость, государственный, чиновничий гнет, полное пренебрежение к человеку, особенно к маленькому человеку. Но именно гнету, всесилию чиновников обязана русская литература своей пронзительной темой «маленького человека», «бедных людей», «униженных и оскорбленных».
«Маленький человек» русской литературы! Потому, видимо, особенно маленький, что империя очень большая: как дойдут руки до произвола чиновников при таких разлетах пространства!
Кстати, интересом к «маленькому человеку» славится и Евангелие (проповеди Иисуса, в том числе и Нагорная, среди рыбаков и пастухов, а не среди книжников и фарисеев).
Имперскость – стягивание умов в культурный центр с огромными возможностями (скажем, что могло бы ждать Гоголя в Нежине, а Чехова в Таганроге?) – способствовала и тому, что русское дореволюционное образование было лучшим в мире. Советская эпоха учла это: не надо было изобретать ничего нового, надо было просто не потерять старого. И советское образование тоже было весьма и весьма неплохим. После развала СССР стали перенимать западные стандарты и потеряли все. Если это сделано от дурной головы, это прискорбно. Если же – целенаправленно, чтобы свести великую культуру России к примитиву манной кашки тестов и узкой специализации, то это тем более прискорбно. Узкий специалист не может создать чего-либо духоподъемного. Отчего было не перенять на Западе лучшее, отчего и Западу было не перенять беспрецедентной дореволюционной русской модели образования, в том числе и атмосферы, в которой родится что-то великое? Ведь без этой атмосферы, питательной среды, поразительные тексты Пушкина, Гоголя, Чехова провисают, кажутся избыточными. Изумительный заряд не доходит до человеческой души, которой он адресован. Когда-то в России были не только великие писатели, но и великие читатели. «Слово резонирует в отзывчивой среде», – кажется, так сказал Петр Чаадаев. Вот еще почему возникла не имеющая аналогов литература. Сегодня книга как интимная вещь гибнет. А без книги никнет работа духа.
Много размышлял о русской специфике Василий Розанов. Да и кто не размышлял на эту тему. А уж после комплиментов, сделанных Европой русской литературе, эти размышления повалили валом. Василий Розанов вы-сказался в том смысле, что (привожу слова по памяти, а не дословно), дескать, в России долги ноченьки, отсюда – литература. То есть длинная зима, короткое лето, холод-ный климат – есть время писать и биться над смыслами. Ему хочется возразить: долги ноченьки не только в России, а такой литературы нет как нет… Ибо русская литература – это молитва.
Дух есть то же действие. Внутреннее (побудительное) движение своими незаметными средствами преображает внешнюю среду порой разительней всех видимых внешних рычагов. Кстати сказать, великая русская литература преобразила не только русскую действительность, но и в чем-то мировую духовную среду. Русская музыка – тоже.
Тут уместно будет сказать вот о чем. А могла бы я знать все это, углубляться во все это, если бы не оригинальные сочинения и высокопрофессиональные русские переводы (Европа тоже шла к нам через Россию), если бы не русская гуманитарная мысль, аналога которой на земле, пожалуй, и не сыскать? Могла бы я так всеохватно мыс-лить, если бы не русская традиция, питающая благородную тягу к мировоззренческой широте и мировоззренческой мощи? «Всеотзывчивость русского гения»?
Истинно так.
Всеотзывчивость во всех сферах духовной деятель-ности и прежде всего в области художественного слова. Слава тебе, литература, способная стать светом спасения, путеводной звездой, лучом света в темном царстве (по правде сказать, никакое темное царство не страшно, если в нем есть такой луч). Слава тебе, народ, способный породить такие души и такие перья! «Святая русская литература», – сказал Томас Манн, имея в виду число все тех же конечных вопросов, поднятых русской литературой, и ее неуклонный интерес к ним. Святая, богатейшая, прямая и чистая.
Чист, наивен русский человек. Вот и литература у него святая. Не о том же ли сказано в Евангелии – пока не станете как дети?.. Русская литература – одно из самых прямых слов в человечестве. И одно из самых музыкальных. А чем дальше словесное искусство писателя от музыки, тем, как правило, беднее и сама высказываемая мысль. И это касается не только поэзии.
Безошибочно узнавала я щемящую, прозрачную, почти нематериальную, долго резонирующую ноту Чехова и полную запредельного таинства ноту Гоголя (больше, чем литература). Судорожную, безмерно глубоко погрузившуюся (темное солнце) ноту Достоевского, которой безошибочный инстинкт все же противится, обращая взор к изыскательной, деятельной, полной начального геологического здоровья ноте Льва Толстого. Как сказал Ле Корбюзье, пусть и по другому поводу: «…какая стойкость на нормальном пути!» Узнавала я и короткий удар изуми-тельной силы, обрывающий сам себя (бездна, много видевшая и много истин сокрывшая, говорить не хочет), – Грибоедова. Тревожную и чеканную, ясную последней ясностью горечи ноту Лермонтова и странную музыку той речи, которая как бы в насмешку говорит с нами словами нашего языка, на самом же деле сотворяет собственный строй, который тем необычнее, что пользуется привычным материалом, – ту музыку, о которой даже слово «божественная» бессильно что-либо передать, – Пушкина…
«Белль летр» (франц.) – «красивое слово».
Русская же литература прекрасна.
Св. отец Антоний Сурожский говорил, что в главной христианской молитве «Отче наш» знакомые слова о хлебе насущном в оригинале звучали: «Хлеб наш наДсущный дай нам днесь». Вот как важна точность перевода. НаДсущный хлеб – это перекликается с выражением «не хлебом единым». Вот этот хлеб наДсущный мы узнаем на каждом шагу в великой русской литературе. Бессонную нравственную мысль Льва Толстого (не только художественное творчество, но и его Дневники), то же самое у Достоевского. Ну а Пушкин ответил почти на все вопросы, стоящие перед человеком. Как и Чехов с его внезапным, как бы беспричинным надбытийным взмывом мысли – горькой, застенчивой и прекрасной. Антибуржуазность в крови у русских творцов. Россия с ее вечной правотой на челе.
Рождение великой русской культуры могло означать только одно: на обширных просторах российской державы что-то сложилось по-божески. «Не божье» огромных взмывов не дает. Что-то сцементированное, сжатое в кулак – вот что породила империя. Русское искусство, напитав-шее малые народы на окраинах империи, приобщило всех нас к чему-то беспрецедентному. Не дай Бог этому огню, разгоревшемуся некогда на российских просторах, затухнуть. Вернется ли могучая страна к тому поразительному состоянию культуры, которое дало некогда Пушкина, я не знаю. Но надо работать на возврат этого состояния. На взыскание града (которое все некогда и дало). И помнить, что империя – это миссия. Это стягивание не только пространств, но и душ, живущих на этих пространствах.
Не подведите нашу надежду на вас и нашу любовь к вам. Не дайте погаснуть светильнику, который светит и нам. Не дай нам Бог остаться, как Фирс в «Вишневом саде», которого уехавшие хозяева забыли в брошенном доме… Да не пройдут все те, кто расшатывает каркас! И да пребудут с вами величие замыслов Екатерины Великой и одушевление побед покрытого славой князя Григория Потемкина и Суворова, которому не удавались поражения, как Пушкину не давалось ничего, кроме шедевров. Великая русская литература XIX века – последний Ренессанс человечества. Следующий Ренессанс даже не просматривается.
До сих пор я говорила о великой русской литературе XIX века. Но надо сказать несколько слов и о великой русской литературе ХХ века. Самый великий русский поэт ХХ века – это, конечно, Александр Блок, за которым сразу же идет Маяковский? А уже потом все остальные великие поэты. А кто самый великий русский прозаик ХХ века? Между Буниным, Горьким, Андреем Белым, Шолоховым, Платоновым, Булгаковым, Набоковым и Алексеем Толстым – кого выберем в первые? Обладая вкусом и чувством справедливости, конечно, нужно выбрать Андрея Платонова. Природнее, органичнее, таинственнее и трагичнее не было в слове никого. Как XIX век закончился поразительным словом Чехова, так ХХ век открылся словом библейской мощи Платонова. Как говорил Сергей Аверинцев: «Русская литература застенчива».
Увы, сегодня Россия больше не книгоцентрична, не литературоцентрична. Сегодня и на этом пространстве некогда великой цивилизации царят плоские story и тексты. Характерно, что нынешнюю продукцию иначе как текстами не назовешь. Так же, как посетителей интернета называют «пользователями». Пришло бы вам в голову назвать серьезного читателя пользователем книги? Нам объяснили – вот электронный носитель, а вот бумажный носитель. Какое убожество! Бумажный носитель! И это о том, о чем Поль Валери: «Высшей вещью мира и оправданием его бытия была и не могла не быть книга».
Сегодня повсеместный постмодернизм. Постмодернизм? Модерна-то в дягилевском, свежем, ароматном смысле и нет. Один «пост». Белль летр, беллетристика, узкая тропка story, от которой отсечены глыбы размышлений о смысле жизни, предначертании человека, о нравственном законе, о смерти, наконец. Если бы по этой узкой, убогой тропке устремились когда-то Евангелия, могли бы они стать Священным Писанием?
Мне нравится выражение «русская словесность». Не литература, а именно словесность, что подчеркивает примат слова над всего лишь литерой (буквой). Я считаю, что гения видно уже по одному тому, что он умеет выбрать тему для разговора. Умела ли выбрать тему для разговора русская литература Золотого века? Еще как. Всем бы так. Своей великой словесностью Россия как бы говорила миру: перестаньте говорить и писать ерунду. Ничтожной и увечной душе за перо браться не след. «Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших» (Н. Гоголь).
А что сегодня? Повсеместно крен в сторону масскультуры, поверхностности, игры, развлечения. В интернете то и дело мелькает святое слово «поиск». Но это меньше всего поиск души, духа. Пользователю интернета меньше всего нужен сам аромат языка. А ведь состояние языка – это показатель витальности (жизненности) этноса. Именно язык выдыхает писателя. Не наоборот. Русский язык к концу XVIII века настолько окреп, созрел и оформился, что сам уже искал Пушкина. И нашел, дождался. Причем произошло это почти внезапно, рывком. Пушкин – это рывок. Рост могущества Российской империи, мощное пробуждение национального духа после Петра I и Екатерины Великой, а также после Отечественной войны 1812 года привели к всплеску, расцвету изящных искусств. Сегодняшнее же состояние русского языка выдохнуть вершинных гениев уже не может. И речь не только о России, а и обо всей планете. Выберемся ли когда-нибудь из этой пассионарной дыры? А ведь слово – это «высший подарок Бога человеку» (Н. Гоголь). Литература – самое универсальное выражение духа, даже более безграничное, чем музыка (все-таки множество смыслов). Вот почему «В начале было Слово», а не звук. Идея, момент озарения словоцентричны, смыслоцентричны.
Но сколько правильных слов ни говори, эпоха массовой книги у человечества заканчивается. Да и долго ли она царствовала?
Всего 500 лет. Огромный исторический срок человечество прожило без книги. Теперь оно снова остается без нее, правда, уже добровольно. Но эта новая бескнижная эпоха будет совсем не похожа на докнижную. Тогда слово раздавалось среди тишины, было слышнее на таком тихом фоне – слово ли у костра, слово ли рассказчика, рапсода, слово ли в личном общении. Тогда люди слышали друг друга. Сегодня мир полон электронными шумами, мельканием обезличенных слов в интернете, не говоря уже о грохоте ритмов настырной, агрессивной музыки, от кото-рой некуда скрыться. Люди почти не слышат друг друга, даже в семье. Мобильник делает бессмысленными глаза, картинка на ТВ сразу выключает воображение, «мышья беготня» интернета оставляет впечатление имитации деятельности. Ушаты грязной воды информации льются на людей. Большинство уже и не занято поисками смысла. Интересы низового чело-века захватили все поле жизни, оттеснив высокую духовность в резервацию. Но ведь нас, людей, умеющих традиционно правильно выделять ценности, большинство. Почему же мы сдали жизнь?
Так что же – конец мировой истории? Или все-таки выкарабкаемся?
А ведь все это началось очень и очень давно, задолго до компьютера, телевидения и интернета. В века, последовавшие после великого европейского Ренессанса, когда самомнительный человек, потеряв богобоязненность, возвеличил себя, возомнил о себе, придал себе бóльшее значение на земле, чем следовало, чем ему было уготовано природой. Гордыня, как и во времена Евы, отведавшей запретный плод, опять привела человека к изгнанию из рая. Человек преступил, переступил ту черту, которая отведена ему. Людям сказали – «плодитесь и размножайтесь». Разве это плохо и разве этого мало? Ведь в раю… Но человек решил ослушаться Бога, «сам себя сделать», не задумываясь о том, что таких сверхресурсов ему не дали. (Ева тоже решила «сама себя сделать», пренебрегши божь-ими запретами.) Гордыня все и обвалила. Не сразу, но уже в XX веке стало очевидно, куда все идет… Великий сербский богослов XX века преподобный Иустин, причисленный к лику святых, писал: «Если бы мы захотели узнать диагноз человечества нового времени, то этот диагноз уже установлен. Его поставил Достоевский самым точным и смелым образом, как никто до него этого не сделал. Диагноз следующий: вера человека в самого себя – это самая опасная болезнь, которой смертельно болеет европейское общество».
Теперь еще пожаловала и глобализация. Глобализация – это антибожественность. Бог как раз не любит унификации, стандартов, иначе он не наделил бы каждого из нас индивидуальной судьбой. Бог любит разнообразие, различия, сложность, множественность систем (целое соцветие народов, бесчисленные биологические виды и т. д.). Примитивные системы или одна система не жизненны. Но технологичный человек упорно настаивает на этой нежизненности. Прямо-таки духовный иммунодефицит. Человечество становится нежизнеспособным организмом.
Так кто виноват и что делать (сакраментальные русские вопросы)?
Что делать?
Читать русскую литературу. И читать очень внимательно.
Древнеегипетская цивилизация, Шумер, древние и средневековые цивилизации Китая и Ирана, Древняя Греция, Галилея Иисуса, инки, племена ацтеков и майя, Византия, несравненный европейский Ренессанс и три после-дующих века европейской культуры, великая русская литература XIX века…
Сколько же у человечества духовных «Титаников»! Но ведь и какие взмывы!
Время безжалостно. «Мы были когда-то Пергамом».
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы, –
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
(Г. Державин)
Уносит все дела людей… Унесенное не вернется. Но поскольку время – это именно река, то ее вечное течение намоет еще много золотого песка, пусть и у совсем других берегов… Вечность как бы говорит: я не давала слова намывать все в одном и том же месте. Дух, который дышит, где хочет, когда-нибудь даст толчок новому созиданию.
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.