Моя галерея

ЭЗОП

Он писал короткие басни с долгим, почти неисчерпаемым смыслом. «Вины» его в этом не было, просто так уж был устроен его мозг, умеющий во всем находить лукавые аналогии. Двусмысленности сами отыскивали его, куда бы он от них не прятался. Даже в его положении раба была изрядная доля двусмысленности: кто он – раб или царь вселенной? Никто вокруг него не был умнее его за всю его жизнь. Раб, носивший в себе божественное начало?

Он сознавал свое величие, хотя порой и пугался его. Отрываться от теплой массы людей всегда страшновато, ибо одиночество Бога, пусть даже он Бог, все равно остается одиночеством.

Он жил в те давние времена, когда все нынешние легенды были еще былью. Во всяком случае, теперь мы уже вольны свободно обращаться с прошлым, путая и тасуя его пласты.

Смерти он боялся. Так же, как порой боялся своей слишком проницательной мысли, не оставлявшей сердцу опоры в виде сладкого и теплого заблуждения. Иногда его даже охватывала досадная зависть к своим коротким творениям, которые (он это чувствовал) надолго переживут его земную оболочку. Он знал, что ум и талант еще не освобождают от страха, могущество которого постыдно, однако ничем не остановимо. Да и кому было знать это, как не ему, свободно читающему в сердце любого зверька.

И море пугало его, когда оно прикладывало свои мокрые прохладные щупальца к его членам. Он боялся заплывать далеко и почти не помнил случая, чтобы в открытом море ему что-нибудь подарило воображение. Лишь успокоительная прибрежная галька под ногами возвращала ему его необычные дневные сны.

Родился он в небольшом фригийском городке Амориуме. Осиротел в раннем отрочестве. Тогда же впервые остро ощутил свою отверженность, во-первых, из-за сиротства и, во-вторых, из-за неказистой, а, напрямик выражаясь, уродливой внешности, которую древние авторы просмаковали, к сожалению, даже больше, чем его гениальность. Здоровьем обладал слабым, физически был не очень силен. Его считали негодным ни к какой работе и потому отослали в деревню пасти скот. Это было вторым после смерти родителей потрясением в жизни юного Эзопа. Его еще не успевшую закалиться в лишениях юную душу насильственно оторвали от привычного мира детских впечатлений и от неземной красоты фригийских пейзажей, врачевавших его сиротство и дававших его уже пробуждающемуся уму немалую пищу для размышлений в глубоком уединении.

Но, как это часто бывает с гениями, превратности судьбы подчас оборачиваются для них дарами. Так случилось и на этот раз: желая наказать своего ни на что не годного раба ссылкой в деревню, рабовладелец подарил миру Эзопа, ибо никогда еще будущий великий баснописец не был так близок к миру животных, как в этой своей вынужденной и тягостной ссылке. Он пас стада в окрестностях Меркуриева храма, и зоркий глаз его уже тогда выхватывал из окружающего столь понадобившиеся ему впоследствии детали и наблюдения.

Речь его была ужасающе неразборчивой и гнусавой, и потому людей он обычно не мог расположить к себе. Это обстоятельство еще более укрепляло его склонность к уединению и замкнутости. Зато теплый и бескорыстный мир зверей не придавал никакого значения этому дефекту речи и одаривал его израненную с малолетства душу трогательными любовью и преданностью. Глаза собак вблизи него мгновенно теряли свою обычную настороженность, шерсть переставала дыбиться, клыки никогда не скалились в злобе и ненависти, и вообще великий покой овладевал животными в обществе этого чернявого и уродливого, а, на верный взгляд зверей, прекраснейшего и красивейшего из людей.

Дальше жизнь Эзопа тоже складывалась так тяжело и горько, что моему перу еще не раз придется дрогнуть, описывая все перипетии его судьбы.

Вместе с другими рабами его возили для продажи в Эфес и Самос, где его купил философ Ксанф, прельстившийся мизерной ценой, назначенной за безобразного раба.

Ксанф был весьма неглупым человеком, и Эзоп, безусловно, многому научился у него, почерпнув немало уроков философии и изящной словесности. Плата же за учение была поистине огромна: Эзоп навеки обессмертил Ксанфа, чей немалый ум и талант все же неизбежно потонули бы в пучине дальнейших времен и событий.

Дар остроумия, однако, приносил Эзопу одну лишь горечь: Ксанф слишком скоро сообразил, какую находку забросила в его дом приветливая судьба и, конечно, ни за какие деньги не пожелал бы расстаться с Эзопом.

И кудрявый и черный, как уголь, уродливый раб, неуклюже державшийся на своих кривоватых ногах, продолжал день ото дня поражать всех своими находчивостью и сообразительностью. Он умел проникать в самую сердцевину событий и доходить до сокровеннейшей сути вещей. Дар проницательности и почти пугающего ясновидения, может быть, и простился бы ему, будь он красавцем, но высокий ум и пронзительный взгляд у урода неизбежно должны были вызывать дурные предположения у обывателей и наводить их пустующие головы на мысль о колдовстве и сатанинской нечисти.

С каждым днем дом Ксанфа становился все теснее для просторной мысли Эзопа, и все труднее было Ксанфу, как он ни старался, скрывать дар своего раба. И наконец настал день, когда очарованные этим даром самосцы принудили Ксанфа подарить им Эзопа. Бедный и уродливый раб стал почетным гражданином города Самоса – одного из славнейших греческих городов, родины великого Пифагора. Здесь, на мысе Микеле, на площади перед храмом Посейдона, когда спадал полуденный зной, Эзоп рассказывал самосцам свои простодушные и на первый взгляд нехитрые притчи, с горечью признавал, что «люди неравны, как пальцы на руках», и в который раз в ответ на слова обидчиков, откровенно посмеивающихся над его физическим безобразием, говорил о «сладком вине в дурном сосуде и кислом вине в сосуде золотом». Наверное, это было очень горько, почти невыносимо ежедневно сталкиваться с людской бестактностью и снова и снова, внешне сдерживая себя, учить грубые души не придавать значения наружности сосуда, а более интересоваться тем, что в нем находится. «Однажды лиса увидела льва и испугалась. Во второй раз увидев его, она испугалась гораздо меньше. В третий раз она даже заговорила с ним.

Мораль: к страху и к уродству привыкаешь. Так же, как к красоте своей жены». Это сказано на века.

По некоторым отрывочным и неизвестно, достоверным ли сведениям, он много путешествовал. А за какую достоверность можно ручаться, когда речь идет о провале тысячелетий!..

Говорят, он долго жил в Лидии у Креза, затем прошел весь Иран, посетил Египет и все земли, лежащие на пути в этот древнейший из культурно обитаемых миров, и наконец пустился в долгие скитания по Греции с роковой точкой этого последнего путешествия – городом Дельфы.

Он побеждал недоверие философов и покорял сердца владык, но более всего любил нехитрую беседу с простолюдинами и свободную, удобную одежду пастухов. Путешествия его были обставлены негромоздко и просто: голова, полная притч и аллегорий, да пустая котомка за плечами. Животные были ласковы и добры к нему. Он платил им тем же, и его трогательная любовь к безгласной пастве божьей, как эхо, перелетела через крутые хребты тысячелетий. И когда (в который раз!) у него находились недруги среди людей, он (тоже в который раз!) прибегал к внешне невинным аналогиям, рассказывая сценки из жизни животных, сценки, которые человечество позже, много позже назвало баснями.

Им забавлялись владыки в часы лени и праздности, злорадно издеваясь, сталкивали его в турнирах с искуснейшими философами и остряками, часто откровенно принимали за шута и публично возводили в унизительное звание затейника. И реже, гораздо реже находились такие, которым хватало ума зорко разглядеть его величайший талант, и тогда они осыпали его несметными почестями и дарами. По мнению владык, это было единственной и последней мечтой души человеческой. Но тут ошибались и самые зоркие из них, даже такие, как Крез, мечтавшие то ли по прихоти, то ли из-за выгоды привязать Эзопа к подолу своего царского платья. Гению же милее всех почестей и даров свобода и вольное передвижение вдоль вольных пространств. Осенний ветер в поле и жаркое полено в плохонькой харчевне – это и только это мило душе поэта. Да и притчи слагаются в такт шагам и под аккомпанемент резвой горной струи, а не в помпезных мраморных дворцах и храмах с однообразным шествием пугливых факельных огней вдоль стен.

Живя у Креза, он впервые начал записывать то обилие притч, которое давно уже отстоялось у него в голове и к которому он прибегал почти ежедневно. Писал он свои басни прозой, короткой и очень ясной прозой, да ему и в голову не пришло бы излагать свои простенькие истории высокопарным и торжественным языком стиха. Прост был сюжет, просты были действующие лица и ошеломляюще просты и человечны были финальные реплики назиданий. И настолько доступны простому люду и даже детям, что у римлян, например, по свидетельству Квинтилиана, басни Эзопа следовали непосредственно за сказками кормилиц.

Чтобы почувствовать особую заслугу Эзопа, следует вспомнить, что многие философы излагали свои мысли надутым слогом с церемониальным шествием слов. Вообще же, строго говоря, аналогии Эзопа не были новым, дотоле не бытовавшим в мире жанром. Просто он перенес действие в мир животных, но задолго, очень задолго до него все восточные мудрецы истолковывали сегодняшние события с помощью почерпнутых из древности аналогий, в которых речь шла, правда, о делах человеческих, а еще чаще – о деяниях богов. Эзоп лишь переместил акценты этого древнейшего жанра, слегка изменил действующих лиц в этой вечно идущей пьесе, перенеся на милый его доброму сердцу мир зверей всю мудрость и величие и одновременно всю глупость и низость человеческой души.

Немало и других знаний и приемов почерпнул он на Востоке. Но умы каких философов взволновали его в этих скитаниях, навсегда останется для истории неизвестным. Да это не так уж и важно знать, ибо его живой, эпикурейски светлый и жизнелюбивый ум грека старался всё же как можно меньше подпадать под сумрачное влияние изысканного и мистического Востока.

Его одарили неслыханно не только история и потомство, но и современность. Еще при жизни ему – уродливому рабу – поставлено было несколько памятников. Вещь редчайшая и поразительнейшая для всех, кто хорошо знаком с человеческой душой и с благодарностью современников.

Тем страшнее предстают обстоятельства его смерти. Не слишком долгая жизнь Эзопа оборвалась в городе Дельфы, который он посетил, путешествуя по Греции. Уже давно до него доходили слухи о знаменитых дельфийских святынях и храмах, слава о которых обошла всю Грецию. Убедившись, что достоинства служителей культа, как всегда, чрезмерно преувеличены, Эзоп, по своему обыкновению, рассказал дельфийцам притчу о бревнах, плывущих по воде. Издали эти бревна кажутся чем-то значительным и величественным, но когда их прибьет к берегу, иллюзия сходит на нет, и всем становится ясно, что это не что иное, как простые бревна.

Сравнение это не прошло Эзопу даром. Служители культа затаили в своих злопамятных душах смертельную ненависть к Эзопу и в душной келье на тайной сходке решили его судьбу. Эзоп уже готовился покинуть Дельфы, когда наемный предатель спрятал в котомку знаменитого баснописца священный сосуд из главного дельфийского храма. Рука предателя не дрогнула, и священный сосуд легко затерялся в нехитрой поклаже фригийца. Эзоп вышел уже за черту города и мирно шел полем, когда его догнала рассерженная толпа дельфийцев, обвинявших его в воровстве и святотатстве. Два самых тяжких греха древности нависли над славной головой Эзопа. Ничего не подозревавший фригиец стал клясться и божиться, что ничего не брал в храме. Но сосуд, подложенный рукой предателя, конечно, отыскался, и участь Эзопа была решена. Его обычное оружие – басни – на этот раз нисколько не помогло ему. Величайшего баснописца всех времен и народов сбросили с высокой скалы в равнодушную пропасть моря. Довольными ушли жрецы с места преступления, посмеиваясь над последними словами Эзопа, который, глядя поверх их голов, тихо, но твердо говорил, что никакое злодеяние не остается безнаказанным.

Сбылись ли предсказания великого фригийца или судьба вновь решила щегольнуть случайным совпадением, но вскоре после убийства Эзопа в Дельфах начала свирепствовать ужасная моровая язва, уничтожившая тысячи людей. Оракулы твердили одно: боги мстят за смерть Эзопа.

Чтобы умилостивить богов, дельфийцы воздвигли Эзопу памятник на том месте, где свершилась преступная казнь. Но поздно. Дельфы навеки покрыли себя позором, и вся Греция обрушилась на черное дельфийское правосудие.

Раннее сиротство, уродливая внешность, положение раба, преждевременная насильственная смерть… Даже боги, должно быть, ощутили некую чрезмерность… И посему решили – смерти не бывать! И в самом деле – умер ли Эзоп? И, что самое важное, умрет ли когда-нибудь?..

СААДИ ИЗ ШИРАЗА

В 1958 году по решению Всемирного совета мира отмечалось семисотлетие со дня завершения Саади работы над «Гюлистаном» (правильнее – «Голестоном»), сборником афоризмов, притч и коротких новелл. Отмечать (да еще через века!) то, что поэт поставил в рукописи последнюю точку – такое встречается только раз в тысячелетие. И именно такая слава досталась Саади из Шираза, ибо книга, созданная им, – не просто великая книга. Это подвиг, совершенный в мировой литературе, еще шире – мировой культуре, веха в общечеловеческой цивилизации. Именно Саади разработал художественную концепцию гуманизма и впервые ввел сам термин «гуманизм» («человечность» – «адамийат»). Вы слышите в этом слове имя Адам?

Саади прожил долгую жизнь, целое столетие и даже чуть больше (107 лет). Родился он в 1184 году, умер в 1291-м. Спасаясь от нашествия орд Чингисхана, он провел почти всю свою жизнь в скитаниях, посетив множество стран Ближнего и Среднего Востока. В скитаниях этих он подвергался бесчисленным опасностям, сражался с крестоносцами, попал в плен, чуть не погиб, но был выкуплен богатым купцом (спасибо купцу). Уже старцем вернулся он в свой родной Шираз. Это был склон дней. Но каких дней! Это был склон мудрейших дней, сокровищница опыта, какой редко кому дается. Последние десятилетия этой 107-летней жизни прошли в покое. Именно в эти десятилетия Саади написал (вернее, записал) свои знаменитые книги о том, как надо жить. Сначала жил, потом писал о жизни. Таков путь закрепления всего долговечного. У этих книг крепкие фольклорные основы. А это самый прочный фундамент на земле. И, кстати сказать, самый интересный для всего человечества. Ничто так не сближает народы, ничто так не питает их интерес друг к другу, как то, что их разнит. И ничто так не разъединяет, как любая унификация. «Бустон» вышел в свет в 1257 году, когда Саади было 73 года, «Голестон» в 1258 году, когда поэту исполнилось 74. Казалось бы, книги родились одна за другой в старческом возрасте. Но это не совсем так. Они не родились в эти годы – в эти два года Саади просто привел в стройность свои давние записи, которые копились у него годами. «Голестон» («Сад цветов») и «Бустон» («Сад плодов») родились из этих накопленных записей (помните знаменитый принцип «ни дня без строчки»?). Многое он держал в голове и начал записывать только тогда, когда уже удерживать в памяти стало невозможно. В памяти, которая служила ему столько десятилетий. В этом позднем рождении гениальных книг, написанных многоопытным мужем (а по числу мудрых мыслей и прозрений Саади во всей мировой литературе равен только Шекспиру; кстати сказать, они и в сладкозвучии равны), загадка Саади – одна из его многочисленных тайн. То ли организм поэта безотчетно провидел свое долголетие, и потому Саади не спешил с изданием таких великолепных книг, заготовляя записи впрок, то ли потому и стал долголетним, что не спешил с обработкой разрозненно записанных мыслей (смерть ведь отступает там, где мы должны что-то донести до людей). Здесь вообще скрывается один из самых важных геронтологических секретов.

Сила обобщения, обобщающей мысли Саади была такова, что ей мог бы позавидовать любой великий ученый ранга Аристотеля или Ньютона. И при этом всё подавалось в самой запоминающейся из форм – в форме бейтов, то есть афористических двустиший философско-дидактического толка. Это была резьба по камню в самом точном и самом долговечном смысле этого слова. Это был самый любимый на Востоке жанр. В этом тоже Саади не было равных.

А в чем ему были равные? Он прожил две жизни Шекспира, три жизни Байрона, на четверть века пережил даже относительного долгожителя Гете. Он ушел из жизни, казалось бы, «насытившись деньми», но из знаменитой новеллы Аветика Исаакяна «Последняя весна Саади» (вещи поразительно мудрой и прекрасной) мы знаем, что Саади сказал в свои 107 лет перед уходом: «Рождаемся невольно, живем удивляясь, умираем тоскуя…» Вот какая сила жизни гнездилась в этом великом сердце! Так прощаться с жизнью мог только юноша. Удивляться ли после этого долголетию Саади?

Поэт считал, что человеку нужно прожить две жизни: в одной искать, заблуждаться, снова искать, а в другой – претворять накопленный опыт. Так он и поступил. Первые тридцать лет, считал он, поэту надо отдать учебе, вторые тридцать лет – странствиям, а третье тридцатилетие – записям и обобщению опыта. В «Вильгельме Мейстере» Гете («Годы учения», «Годы странствий») нетрудно узнать эхо этих мыслей Саади о жизненных циклах.

А сам Саади, чьим эхом он был? Корни Саади в «Авесте». Древние священные книги взошли в Саади во всей своей первоначальной мощи. И тем разительней была эта взрывная волна, что пришел он после «веков молчания». Но древние корни, как самые глубокие, усваивают и лучшие минералы почвы. Влага глубин уходит по их древним суслам к стволу и ветвям. А в реальной жизни его учителем был Сухраварди. Мудрец учил мудреца. Подобное, к счастью, иногда случается на земле. Внимал же молодой Платон Сократу.

Сначала тесным был для юноши Шираз, потом, на склоне дней, тесным стал весь мир, кроме Шираза. Устоявшееся знание требовало записи, а необходимый для углубленного записывания душевный покой алкал родной земли. Что же до странствий, в которых фактически прошла вся его жизнь, то уже одно то, что он так склонен был к вечной дороге, говорит о его жадной тяге к познаниям. «Не развит ум у юных домоседов» (Шекспир). Это сегодня при желании в одном месте можно добыть почти все книги мира (интернет), а вчера? Только передвигаясь и больше – из устного источника. Говорят же, что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать (примат зрения). А если и то и другое одномоментно? То-то же…

Смолоду и всю последующую жизнь Саади был беден. А это означает, что жизнь лежала перед ним в неприкрытом виде. Это помогло ему развить ум. «Богатые мальчики не становятся взрослыми, во всяком случае – редко» (Т. Уайлдер). «Если хочешь учиться, соразмеряй свои средства к жизни. И если ты очень богат, это помешает учению» (Сюй Лучжай, ХIII век, Китай). Но если бы Саади не был пытлив, даже спасительная бедность не помогла бы ему. А если бы не родился гением – ни бедность, ни счастливо соединенная с ней пытливость не дали бы подобных всходов. Но и это еще не сделало бы его одним из первых поэтов мира, если бы не поистине уникальная сила обобщения, поразительная способность соотносить всё со всем. Не забудем и огромный эстетический дар, речь божественной красоты, которая всё крепла и крепла с годами. Зная о десятилетиях скитаний поэта, можно предположить, что именно сберегла и накопила его эмоциональная память. Не любая эмоциональная память, а эмоциональная память гения или таланта. А это самое сердце творчества. Отсюда резюме: великое – это великий же конгломерат. И долгая дорога мужания.

Книги его еще прежде своего рождения проделали, что называется, обратный путь, свойственный древней устной фольклорной традиции, что, кстати сказать, и является одной из важнейших причин их долговечности (вспомним Ованеса Туманяна). Сколь часто Саади рассказывал на площадях и в караван-сараях то, что потом записал. Он «опробовал» свои книги в устном хождении, он видел реакцию слушателей на свои афоризмы и мысли, отмечал особо нравящиеся места. Эта безотчетная селекционная работа помогла рождению просеянных книг, густо набитых совершенством. Книг, в которых нет пустых мест. А запуская свои книги в печать, мы не можем с такой же точностью предугадать их дальнейшую судьбу. Поэтому книги наши, идущие в типографское производство, есть кот в мешке. А Саади хорошо помнил глаза внимающих на всех стоянках. И хорошо различал среди толпы особо тонко резонирующие души. Такие долго не отходили от поэта и после рассказа. Он был рад отвечать на их ненасытные вопросы, рад был завязать с ними дружбу. В какой-то мере это напоминает сегодняшние встречи с писателями, с их атмосферой жадного внимания, с их записками. Но всё это происходит уже после выхода книг. Саади же сидел в тесном кругу и видел в непосредственной близости устремленные на него горящие глаза. А какой нынешний электронный прибор, какой компьютер может выдать сведения более безошибочные, чем человеческие глаза? И что может укрыться от проницательного наблюдателя, если он смотрит вглубь такого «прибора»? А Саади на то и был Саади, чтобы уметь различать тончайшие оттенки на таком «экране». И великие книги родились после невольной «обработки» таких данных. Эту обработку проделало подсознание поэта. А у гения любая работа подсознания кратчайшим путем ведет к успеху. Саади «запустил в производство» книги, которые прошли строжайшую проверку, и не где-нибудь, а на площадях, в самой гуще народной. Вот почему ему не пришлось в конце жизни собирать «Избранное» (читай: отборное, отобранное). Он уже прямо вошел в литературу с этим избранным и, что самое важное, очень и очень не спешил войти. Зрелые книги – поздние книги. Поздние и в том смысле, что не прямо с письменного стола, с пылу с жару, принесенные в типографию. Принцип Аристотеля – пусть написанное пролежит 9 лет – Саади утроил.

Я вот часто думаю: а что если бы он со своими накопленными знаниями погиб во время странствий, ведь возможностей для этого было предостаточно? Молчал для мира до 72 лет. И, кстати, именно поэтому избежал порчи. «Живи незаметно» (Эпикур). А старца убивать уже поздно. Зависть здесь остается ни с чем. Конечно, он не ставил себе такой цели – избежать чужой зависти. Но он знал о ней всё. Он видел ее глаза, ее немигающий, внимательный взгляд, на дне которого прятался демон. С годами он научился осмотрительности. Не обнаруживай сразу меда такого качества да еще в таком количестве – гласили уроки осмотрительности. Избегай порчи. Да, живи незаметно. И он жил незаметно.

 

Переймет у меня искусство лучника тот,

Кто в конце не сделает меня своей мишенью.

 

Или:

Твой недруг сидит и тебя стережет за углом,

Лишенный достоинств, он жаждет твоих недостатков,

Бродячим собакам несносны борзые, голыш

Алмазы дробит с наслажденьем.

 

Изумительные слова.

Создавай он свои перлы в тиши кабинета, разве так знал бы он жизнь? Майданы, караван-сараи, поля сражений и долгие дороги выковали его дух. Дух Саади. Но не будь его душа доброй и сострадательной, наблюдения поэта не столь глубоко трогали бы нас. А горестные заметы сердца и далеко не холодные наблюдения ума («ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», Пушкин) – это всегда трогает, всегда находит отклик.

Ну а доблесть духа, врожденное благородство? Без этих качеств он мог бы проницательно видеть вещи и даже открывать глубокие закономерности, но не вставать на защиту любого страдания. Тогда, как мудрый змий, он видел бы всё, но примирился бы с законами бытия. Таков порядок вещей – мог бы, устало махнув рукой, сказать он, одарив нас одним только выявлением глубоких закономерностей. И мы всё равно оставили бы его имя в веках. Но это был высокий ум. В нем жила та самая нравственность, которую ныне всё пристальней ищут в науке и даже в политике. Такая нравственность – вещь врожденная. И без нее любой ум – только половина ума.

 

Когда я вижу голодного оборванного дервиша,

Моя пища застревает у меня в горле и отравляет меня.

 

Сострадательная обостренность чувствований – вот что нам в первую очередь важно видеть в великом уме. И в любом великом поэте мы прежде всего интуитивно улавливаем именно такое мироощущение. И только тогда уже верим или не верим его словам. Авторитет именно такой личности – здесь Саади на самой вершине. В жизни, прямо скажем, не очень много даже и просто великих умов. А уж великих и сострадательных… Это предел доблести, морали, благородства – всего того самого лучшего в человечестве, что сберегает до поры до времени бутон гена. Но проходит время, и роза Шираза открывается нашим глазам. Доблесть высокого ума, великая доброта сердца – где-то в глубинах земли прячется эта драгоценная жила. Ее находят на всех континентах и во все времена. В средневековом Иране она прямо-таки ослепила человечество. Значит, очень худо было народу, раз провидéние одарило его столь щедро. Решение этических вопросов! Этика всегда важнее эстетики. Хотя для понимающего это одно и то же. Красота всегда служит нравственности. Красота есть прекрасное, а всё остальное может быть лишь красивеньким, хорошеньким или миловидным, но никогда прекрасным. Прекрасное – это уже качественно иной уровень красоты. Это уже внутренняя гармония, которая не дана миловидному. Миловидное постареет и станет ни на что не похоже, тогда как истинная красота, прекрасное только разгораются во времени. Если возраст начинает вдруг выявлять какую-то красоту в лице старого человека – значит, мы чего-то не заметили в нем молодом. Это всегда было, просто мы не видели: без искры нет пламени.

Доблестный род родил Саади. Время лишь помогло этому бутону. Когда деды и прадеды Саади вступали в браки, они были, как та пчела, что садится на самый лучший цветок на лугу. Когда же она, тяжелая, прилетела в улей, родился мед, который питает нас уже почти восемь столетий, и кто знает, сколько будет питать еще.

Муслих ад-Дин Абу Мухаммед Абдалах ибн Мушариф Саади Ширази. Это звучит слишком пышно. В памяти человечества он остался как Саади Ширази – Саади из Шираза. 

ДОМЕНИКОС ТЕОТОКОПУЛОС

В середине 70-х годов ХХ века в Москве получила я одно из величайших впечатлений всей моей жизни – два портрета Эль Греко из собрания музея Прадо на выставке в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. «Портрет рыцаря с рукой на груди» и «Мужской портрет» (оригиналы, конечно).

Портретист?

На язык просится – духовидец.

Кто смотрит на нас с этих портретов? Говорить о величайшей живописной технике считаю бестактностью: божественное не может не заключать в себе высшее совершенство. Да что там совершенство! Совершенство – лишь одна из начальных ступеней божественного.

Кто же был этот знаменитый критянин, так видевший мир и людей?

Доменикос Теотокопулос, получивший в Испании имя Эль Греко, то есть – грек. (Я бы назвала его Эль Крито – критянин.)

Так кто же он был?

Чувствуешь стеснение в рамках языковых обозначений. Рядом, на той же выставке, висел Веласкес. Вот это портретист, вот это портреты – великолепные, поразительные. Но те две работы Эль Греко – не портретная живопись. Да и вообще – живопись ли только? Опять узкие рамки словесных обозначений для неведомого.

Цену «Мужскому портрету» Эль Греко как никто знал Веласкес, который приобрел эту работу и у которого она висела в мастерской долгие годы. Живописец приобретает работу живописца и вешает в святая святых – в собственной мастерской. Высшее из признаний. Веласкес каждый день подходил к этому портрету и в нескончаемом молчании смотрел на эти глаза, на это лицо, на эти говорящие печаль и мудрость. Дух, одухотворение, высшие пределы возможного для искусства говорили с ним в эти минуты. Веласкес понял, конечно, больше, чем все мы за века.

И «Натюрморт» Сурбарана (1634 г.) потряс меня на той же выставке. Золотое сечение, божественная пропорция великого искусства вспыхнули передо мной еще раз. Иногда это (за неимением других определений) называют выразительностью.

Франсиско Сурбаран. Сын крестьянина из Эстрамадуры (севильская школа живописи). Строгий, пластически ясный и лаконичный. На выставке был только один его натюрморт – лимон, прозрачный бокал на чернейшем лаковом фоне, но сразу стало ясно, что передо мной нечто отборное.

И я вспомнила еще два натюрморта Сурбарана, виденные мной в альбоме – горстка грецких орехов (каждый блестит как солнышко) опять же на чернейшем совершенно пустом фоне. Любит Испания культивировать траур. О колдовство этого глубочайшего черного фона, на котором вещи выстраиваются как-то особенно светоносно! И совсем уж ознобно становится на душе от вида мертвого козленка со связанными лапками. Сурбаран членораздельно подавал вещь, приближал ее к нашему зрению. Таких натюрмортов я еще не встречала. Музей Прадо обладает запредельными сокровищами.

Казалось бы, натюрморт (французское nature morte, буквально – «мертвая природа»), но у Сурбарана она какая-то особенно живая. Он никогда ничего не смешивал (ни на полотне, ни в душе), всё выписывал отдельно – оттенял, выпестовывал отдельность как драгоценность. Вот они, манящая лепка форм, пространственная глубина и простота. Многонаселенные натюрморты Сурбаран не писал никогда: он не любил толпы, он выхватывал лицо. Обычно всем нравятся натюрморты голландцев и французов, но безупречный вкус выберет, конечно, Сурбарана, сколь бы тонки, интимны, поэтичны и даже задушевны не были бы жизнерадостные фламандцы. В сравнении с Сурбараном, с его острой наблюдательностью малые голландцы становятся еще более малы…

Мимо остального на выставке я прошла спокойно, воздав, но и только. А там были ранний Гойя, тот же Веласкес (выборочно), еще несколько вещей Эль Греко, в частности, его знаменитый «Иоанн Евангелист» – вещи превосходные, великолепные, но не более того. Гений в своем высшем выражении все-таки очень беспощаден: трудно дышать рядом с ним, он всё вокруг выедает. Жесткая беспощадность соседства.

Но прежде чем предоставить этот пир моим глазам, поиздевались над моими сосудами и бронхами: дышать перед небесным взглядом рыцаря с рукой на груди было нечем. Воздух зала был «выпит» многотысячной толпой посетителей, зал напоминал парнýю, в которой толкались сотни дыханий. От этих дыханий зал был белес. О вентиляции или хотя бы о чуть приоткрытых окнах не могло быть и речи: драгоценные картины требовали строго определенной температуры. И я, чтобы подышать (вернее, чтобы отдышаться), принуждена была часто выходить в коридор. Так и остался в моей памяти этот акт любования: спешу к небесному рыцарю после очередных заглатываний кислорода и минуты две-три стою перед шедевром Эль Греко, проклиная неукоснительно соблюдавшуюся терморегуляцию. Сосредоточиться перед запредельным творением мне так и не дали. Это только добавило щемящести к и без того пронзительной встрече с оригиналами Эль Греко. К этой задыхающейся, можно сказать, спазматической встрече. Словно кто-то позаботился о том, чтобы магическая вспышка осталась лишь вспышкой.

Люди шли мимо портретов и даже умудрялись в этой парнóй атмосфере дышать. Только не я. Скрытая астма? Врожденная сосудистая недостаточность? Невротические симптомы? То есть всё то, отчего и узкогруда, и сутула, и в комнате без чуть приоткрытой форточки даже зимой спать не могу. Что-то с кислородным насыщением в крови неладно.

Да не об искусстве, о врачевании пиши.

Пишу.

Об искусстве как о врачевании и о врачевании как об искусстве. О гармонизации, о внесении лада рукой ли врачевателя, положенной на голову больного, рукой ли, положенной на грудь на бессмертном полотне. Имя и тому, и другому – целительство. Из разлаженных частей снова собирается нечто целое. То есть здоровье. Или прозрение, то есть здоровье духовное. Там, там, в белесой глубине зала, в бескислородности почти горней – глаза. Живые. Невыразимого благородства. С нездешним светом. И этот свет не написать всего лишь краской из тюбика. Для этого нужно знание – сокровенное, старое, сгустившееся, вещее. Короче, дожизненное. С этим светом надо приехать в Испанию с Крита. С Крита, цивилизация которого старше и безмерно богаче древнегреческой. «Могучие дерева вырастают из старых почв» (В. Розанов).

МИРООБЪЕМЛЮЩИЙ ГЕНИЙ

Главными событиями в жизни Баха, по мнению исследователей, были его произведения. Он никогда не искал успеха вне Германии, как другие более удачливые его соплеменники, такие, например, как Гендель. Не будем бросать камень в Генделя, другого возвышенного немецкого гения. Его дороги – дело его душеустройства. Человек свободен в своем выборе. Но устойчивость Баха мне не просто по сердцу – она восхищает меня. Ничего другого я исповедовать не в состоянии. «Что до меня, то я живу в маленьком городе, и, чтобы он не стал еще меньше, охотно остаюсь в нем» (Плутарх). Вот это по мне. Никогда никуда с земли, породившей вас. Другое дело, если вас принудят к этому. Но по собственной воле – ни за какие блага! И чем суровее ко мне родина, тем тверже мое желание остаться. «Нет, не зовите, не сулите рай! Как я могу оставить этот край!..» (Амо Сагиян). И пусть история армян до краев наполнена бегствами от резни, погромов и нашествий, это святое бегство: оно спасает генофонд нации. Но дети и внуки при первой же возможности – домой! Ибо растворение столь же губительно для генофонда, как и резня.

И движение домой было столь же стремительно и постоянно, как и бегство от ятагана. Армянский скиталец – человек пламенной центростремительности. Главный раздражитель его жизни – тоска. И всё, что он совершает, он совершает ради вожделенного возвращения. Пусть и не своего, а внуков. Но увидеть рисунок родного нагорья из собственного окна – ради этой мечты стоит жить. И вновь чрезвычайно важным становилось рождение сына (кормильца и воина). Как и тогда, в веках грозной армянской истории. Ибо и теперь, как и тогда, жить – означает выживать. А этнос начинается с рода, семьи и фамилии.

Таким был для меня один из уроков, извлекаемых из возвышенной и упрямой биографии Баха.

Учит ли искусство?

Несомненно.

Но самым важным является все-таки то, что оно поддерживает нас в вере. Отчаяние возможно лишь до того, как Бах сел за орган. Никогда – после.

Каким торжеством наполняет нас его музыка, как распрямляет душу! Верь, не сдавайся, сын человеческий, как бы говорит Иоганн Себастьян. А стройность, собранность его гармоний как бы подтверждают эти слова. Чувствуешь, что на эти прочность и основательность можно положиться. Он из породы тех, за которыми идут, доверяясь их духу, переработавшему страдания в радость.

Зрелый мужчина Бах. Моцарт всё же так и остался блистательным отроком, лишь с прорывами в трагическую запредельную зрелость.

Звучит музыка Баха. И все муки и горести как-то сжимаются. Им не просторно среди этих гармоний. Они здесь лишь первая ступень чувствования. Дальше им вход закрыт.

Да, помочь нам может только дух, живущий для других. Совсем по-иному предстают в этом свете многодетность и прекрасные семейные качества Баха. Широкий вход жизни. Покровительство всему живущему. Он из тех, кто в любой ситуации берет на себя ответственность. Над двумя десятками жизней собственного семейства и над всем человечеством. Отец садится за орган. И душа моя обретает Дом. Теперь можно жить спокойно, ибо есть на кого опереться. Многодневная морская качка кончена. Ступаешь ногой на твердую землю. И эту незыблемость радости несет нам высокий и ясный дух.

Каким же вступил в жизнь Иоганн Себастьян, кто были те, кто дали ему жизнь?.. «Ибо нравственные фонды наследственны» (А. Блок). Что, в свою очередь, преподнесла ему жизнь в самую нежную его пору? Сколь многое должно было ополчиться в его молодости на эти наследственные нравственные фонды, чтобы окончательно укрепить его в его миссии.

Вот вопросы, на которые ищешь ответа.

Всё это известно, скажут мне.

Будто бы и полностью? – усомнюсь я.

И счастливая Анна-Магдалена, заставшая здесь, на земле, лучшую и совершеннейшую пору жизни своего великого мужа (сыновья были еще слишком незрелы, чтобы до конца понимать подобное. И потом, это были только дети. А дети есть дети). Ведь если он таким предстает перед нами, то перед ней он раскрылся еще полнее. Что могло добавить к этому счастью даже сознание бессмертия творений мужа!

Она умерла в доме призрения, охладят меня близорукие ревнители факта. Означает ли это, что, будь у нее возможность начать всё сначала, она выбрала бы другую судьбу? – спрошу я в ответ.

Его считали скупым, расчетливым. А это был отзвук общей рачительности и собранности. Представляю, как образцово он судил о вещах. И потом, как правильно считает Альберт Швейцер, скупой человек не бывает щедро гостеприимным: а дом Баха был гостеприимен. Он знал цену копейке? Да, знал. Но не просто как любой труженик, а как вдохновенный художник: ведь если приходится отдавать службе часы, предназначенные для творчества, то и к плате за такой отрыв следует относиться серьезно. Его мечтой было устроиться со службой так, чтобы частично совмещать это с любимыми занятиями. И, кажется, ему это в какой-то степени удалось.

Пример Баха помог мне разобраться и с самым жгучим вопросом моей молодости. Обдумывая свое незадавшееся литературное существование, я спрашивала себя: может быть, всё дело в том, что мой дар не безусловен?

Безусловность дара тоже не означает легкой судьбы, – молча отвечал мне Бах.

Честный труженик. Человек простодушный и очень принципиальный. Этого было достаточно, чтобы его посчитали строптивым. Сколько докладных записок вынужден был он класть на сиятельные столы даже и в более или менее устойчивую свою пору канторства в Лейпциге!

Жил среди зависти, унижений его достоинства и непрерывных огорчений. Незащищен от ударов жизни был всячески. Но какое неистощимое путеводное терпение! Какая вера в собственное призвание, какая твердость духа! Правда, скорбь закрадывается в некоторые поздние его работы. И все-таки он шел дальше, отстранив мысль о нищете и огорчениях. Всё написанное им прошло почти незамеченным современниками, даже грандиозные «Страсти по Матфею». Незамеченной прошла и его смерть. Могилу его утеряли (кладбище стало мостовой). И лишь случайно много десятилетий спустя нашли.

Величественный, гармонично уравновешенный, эпический гений редко когда вызывает взволнованное признание современников. Музыка Баха считалась при его жизни слишком ученой. И еще учебной. Обычная слепота облегченного подхода тех, кому не по плечу фундаментальное. Да, на поверхностный взгляд эту музыку можно посчитать регулярной, методичной. Ощущение такое, что ее можно резать ножом. И даже ровными кусками. Это-то и замечательно: душа этой музыки воспаряет с твердого основания. Ясное, зрячее знание, а не слепая ощупь властвуют в баховском мире с его широкими мировоззренческими горизонтами. Но как высоко парит мысль, отталкиваясь от этого твердого основания. В парении Баху нет равных. Да, мирообъемлющий гений. Миры объемлющий гений. Ощущение от музыки Баха, особенно в вещах, где солируют скрипка или фортепиано, и особенно в медленных частях, я передала бы так: высоконравственный человек проникновенно разговаривает с нами, обращаясь к каждому отдельно и ведя за своей высокой несуетной мыслью. И как же он доносит эти свои мысли! «Божественная членораздельность». Сочащиеся капли смыслов. И какая требовательность к себе! Серьезность, строгость, даже, пожалуй, суровость. Но не ледяной интеллектуальный холод, не сухость, а строгие золотые очерченность и ясность, способные взволновать. Опрятный и твердый резец. Трагическое одиночество стиля.

Бах. Истинно немецкий дух – основательный, серьезный, глубоко исследовательский. Дух регулярных занятий. Работа как высокие досуги длиною в целую жизнь. И при этом Бах ничего из предшествующего не отвергает, не ломает – он просто одухотворяет канон. Он вообще никогда ничего не ломал – он продолжал и твердо шел дальше. И всё это среди близоруких современников.

Казалось бы, какие скучные, какие узко специализированные, почти учебные названия давал он своим сочинениям – «Хорошо темперированный клавир», «Искусство фуги», «Гольдберг-вариации» и т. д. Но постепенно – с высоты времени – стала ясна уместность, прицельность таких названий: не будете же вы отрицать, что клавир темперирован не просто хорошо, а, пожалуй, великолепно. И так во всем.

Высокая, небесная музыка уже не заботится о том, чтобы привлечь наше внимание, то есть внимание тех, кто не слышит. Слышащие же расслышат всё, в том числе и сухие названия. Как в последних, считающихся несценичными пьесах Шекспира (это магическая-то «Буря» несценична?), здесь дух беседует уже только сам с собой и с Богом, ни о чем земном не заботясь.

Меж тем, если представить себе филармонический концерт, в котором исполнялись бы только (и исполнялись бы вдохновенно) «Хорошо темперированный клавир» и «Искусство фуги», то невозможность достать билет на этот концерт понимающие восприняли бы как катастрофу. Не меньше.

«Совершенствование души с помощью музыки» (Конфуций). Гармонизация души. А в этом раздерганные ХХ и ХХI века ой как нуждаются. И кому, как не возвышенному Баху, гармонизировать нас. А вновь обретя душевную целостность, почему бы нам, возвращаясь с подобного концерта, не подумать и о том, что всё это дал нам человек, живший очень скромно, почти в нищете, о чем свидетельствует и памятник ему в Лейпциге. А что если сегодняшнее общество потребления потребляет что-то не то, раз не рвется в филармонические залы к врачеванию, целительству и наставлениям этой медитативной музыки, после которой просыпается в человеке еще и вкус к достоинству. Вот оно, полное выздоровление. Ибо я пропадал и нашелся… И сострадательная отчая длань мягко ложится на спину блудного сына. Который всегда есть сын мой возлюбленный. Тот, которого родитель ждет, не дождется и для которого сберегает отчий дом.

Именно это счастье вновь обретенного прочного отчего дома и несет всем нам, раздерганным, знающий пути, посвященный, мирообъемлющий дух Баха.

Музыка Баха. Как лицо человека с дивно осмысленным взглядом.

Прелюдии, сюиты, духовные кантаты, мессы, «Страсти».

Дух его поднимается на невиданную высоту.

«Страсти по Матфею», «Хорошо темперированный клавир». Невиданная высота достигнута. Но это еще только горная вершина. Пусть и самая высокая, заоблачная.

«Искусство фуги» – вот это уже отрыв от земли, в том числе и от самой высочайшей горной вершины. Это уже выход в самый дальний космос. Что такое, в сущности, тема, мотив, богатство музыкальных идей, чужие идеи? Главное – не всё это, а то, что с этим богатством может сделать душа. Искусство тратить, раздавать богатство – это дано лишь Баху. Любая нота, любой звук, мотив, тема (ну же, подбрасывайте их, современники, предшественники, соплеменники и иноплеменники!) – это только начало вдохновенной дороги. Сама же дорога… О, для этого нужно прожить жизнь! Жизнь Баха.

За какую бы тему он ни брался, всё становилось предметом глубокого размышления. Религиозного – в смысле: глубокого, мистического, проникновенного. Но фиксировать всё, на что резонирует душа? Для этого нужен педантичный немецкий гений. Он мог показаться сухарем, если бы не бесконечное, переливающееся, избыточное, непостижимое богатство. Великий врачующий сомнамбулизм монотонности (о, шаманы с их повторяющимися кругами!), в глубине которой есть всё, как белый цвет содержит все цвета спектра. Вечная весна идей. Сколько музыкальных мыслей! Подхватывай, развивай, обогащай! Но для этого нужно быть вторым Бахом с его силой понимания и впитывания. Надоесть это может только неразвитому духу. Тем, кто слепо посчитает это повторением.

В конце жизни Бах стал однажды писать вариации, разрабатывать свою же старую тему, некогда уже разработанную. То ли не заметил этого, то ли ему было всё равно. Круг замкнулся, змея укусила себя за хвост. Там, где другой остановился бы, зная, что уже разрабатывал это, гений не обращает внимания на то, что «это не принято», что «так никто не делает».

Никто не делает? А может быть, еще и потому тот, кто так не делает, – никто… Ведь кем может стать не дерзающий?

Самоуглубленная, отрешенная, какая-то островная музыка. Духовная в самом широком смысле слова.

В темной комнате с занавешенными окнами слепой старый человек диктует «Искусство фуги». Иногда нетвердой рукой пишет ноты сам. Миры расходятся от этой нетвердой руки и водяных чернил. Хоры стройные светил. В темноте Дух летает над водами. Сотворение совершается. Но и пяди земного праха нет в этом новом замысле Господнем. Темны только воды, но не Дух – дитя света.

За несколько дней до смерти он прозрел. И попросил открыть шторы. Внешний свет соединился с внутренним светом. Ему, Баху, уже нечего было дать миру. После «Искусства фуги» это было невозможно. Ибо что может быть выше космической шири.

К вечеру с ним случился удар. Через несколько дней он умер.

Просветление слепого в эти последние месяцы жизни было столь велико, что, продиктовав зятю хоральную фантазию на мелодию «Когда тягчайшие бедствия окружают нас», он избрал названием хоралу другие слова: «Пред Твоим престолом являюсь я».

Мистик принимает любую судьбу.

«НЕСЧАСТЬЯ НАЧАЛИСЬ»

Рембрандт Харменс ван Рейн, портретист.

Казалось бы, портретисты должны уметь писать внутренний свет души. Но за века и века много ли на Олимпе таких, как Рембрандт?

Горстка.

Но он один из лучших даже и среди этой горстки. Он один из величайших и самых горестных гениев мировой живописи, оставивший нам помимо всего беспримерного, созданного им, еще и более шестидесяти автопортретов. Так крупно зримо, так учительно доступно не проходило перед нами ни одно из великих лиц. Не самолюбование, а самопознание, горестное всматривание в человека водило его кистью, создававшей эти автопортреты. Мы видим это лицо во все возрасты его жизни, начиная с юности. Наиболее бесстрашны поздние автопортреты Рембрандта. Внутренняя правда уже неколебима, нерушима. Эти запечатления – счастье человечества. Отдохните вы, психологи, философы, антропологи, искусствоведы и комментаторы! Дух сам расскажет о себе. Ecce homo! 63 года бесценной жизни проходят перед нами. Исповедь этого духа горестна, жизнь Рембрандта полна утрат. И каких утрат! Но кисть его полна обретений. «Возвращение блудного сына», замысленное как иллюстрация к одной из евангельских притч, стало равно целому Евангелию. Весь нашумевший сегодняшний мировой авангард и постмодернизм не стоят и одной голой пятки рембрандтовского блудного сына.

А знаменитые рембрандтовские старики! Жизнь слишком страшна, в ней не остается места на игры, – как бы говорит нам этими страдальческими лицами художник. «Надо много раз умирать, чтобы писать так» (Ван Гог о Рембрандте).

Смерть любимой жены Саскии, общество, обрушившееся на его связь с Хендрикье, смерть Хендрикье, смерть единственного сына Титуса. Со всей проницательностью гения он видел, что жизнь не держалась вокруг него. Его словно оставляли жить для того, чтобы он видел, как одно за другим уходит любимое, дающее душе свет. «Несчастья начались» (Шекспир). Кто ищет истоки его магической проникновенности, должен это учесть. Сколько раз сжималось его сердце! Сердце гения, который, конечно, острее и глубже других людей переживает потери.

Вторая половина жизни Рембрандта! О, ищите страдание не в лицах стариков, бессмертно выписанных им, – ищите всё это в великом сердце художника. Рембрандт еще раз доказал, что цена отверженности – знание. Горькое и предельное.

За создание «Блудного сына» Рембрандта называли пятым евангелистом.

Знал ли он себе цену?

Наверное, знал. Иначе то, что он спустился к концу жизни на самую низшую социальную ступень, огорчило бы его. А он спускался и не замечал этого.

Социальные ступени! Сколь жалко выглядит вся эта низовая человеческая суета для духа, поднявшегося на самые большие высоты. Значимо всё это лишь для тех, кому нечем заполнить душевную пустоту. Погоня за химерами! А ведь жизнь коротка… «Мирские обманы отняли у меня время» (Микеланджело). Но без этих соблазнов вожделение художника к работе в зрелые годы не было бы столь пронзительным. Только блудному сыну дано понять до конца благо отчего дома. Мудрец Рембрандт вплотную приблизился к каноническому дервишскому образцу. С высот признания он спускался в безвестность и нищету, и там, в глубине забвения и жизни, полной лишений, мыслил магически. Голод не смущал его, отверженность давала ему свободу. Здесь, в нищих кварталах, был виднее стержень жизни. А он искал только его. Дух выходил на поверхность, взгляд людей не утаивал ничего. Ушедший из дворцов, Рембрандт, как Бог, как Будда, обходил хижины. «Дух дышит, где хочет». Истинно так.

«УМНЕЙШИЙ МУЖ РОССИИ»

Амалию Ризнич считали итальянкой. Одесса была очарована ею безмерно. На общем довольно ярком фоне южанок она выделялась одновременно характерностью и красотой. Родиной Амалии называлась то Генуя, то Флоренция. На самом же деле всё было гораздо проще и прозаичнее: она была дочерью венского банкира Риппа. Но ореол итальянки очень помогал ей в Одессе.

В 1822 году Амалия Рипп выходит замуж за серба Ризнича и покидает Вену. Могла ли она тогда предположить, что навеки обессмертит эту адриатическую славянскую фамилию?

Одесские юноши и зрелые мужи без ума от двадцатилетней Амалии, ее дом едва ли не самый шумный и привлекательный во всей Одессе. Она высока, стройна, темноволоса, у нее точеная белая шея и дерзко вскинутая голова, линии которой безупречны. Огромные черные глаза горят лихорадочно и празднично. На бульваре она неизменно появляется в длинном черном платье, в наряде полуамазонки с волочащимся шлейфом. Прекрасная голова ее покрыта мужской шляпой. Подобную эксцентричность может позволить себе лишь женщина, сознающая могущество своего обаяния. Амалия Ризнич пользуется этой властью с удивительным изяществом и легкостью. Она не губит пылкие молодые сердца, о нет! Она дарит им обворожительное ощущение стремительности и полета, страсти мгновенной и яркой, вкус таинственности и приключения, до чего так падки сердца ее молодых поклонников и без чего не может обойтись ни одна юность. Амалия сама отдается этим приключениям с пылом юноши, вся дышит порывистостью и импульсивностью, в ее жилах бурлит та же шампанская быстрота, что и в жилах Пушкина. И удивительно ли, что Ризнич возбудила в его душе чувство, равного которому он еще не знал.

Оба завзятые театралы, вечерами они в сверкающих ложах. Идут стремительные блистательные оперы Россини и Чимарозы, поёт знаменитая Аделина Каталани. Всюду, всюду дыхание Италии – страны грез, музыки и моря.

 

Я жил тогда в Одессе пыльной…

Там долго ясны небеса,

Там хлопотливо торг обильный

Свои подъемлет паруса;

Там всё Европой дышит, веет,

Всё блещет югом и пестреет

Разнообразностью живой.

Язык Италии златой

Звучит по улице веселой […]

Но уж темнеет вечер синий,

Пора нам в оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень – Орфей.

[…] А ложа, где, красой блистая,

Негоциантка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет и не внемлет

И каватине, и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

 

Необычайные женственность и грациозность однако легко уживаются в Амалии с вызывающей дерзостью, горячностью и неуемной страстью к картам. Страсть эта доходит почти до мании. Она прекрасно скачет на коне, увлеченно танцует, азартно играет на проигрыш или выигрыш – всегда крупные. Это по преимуществу ночная птица, просиживающая ночи напролет за вистом. Силы ее убывают катастрофически, но сама Амалия, кажется, не замечает этого и с еще большей страстью собирает вокруг себя молодежь.

Пушкин страдает безмерно. Его снедают тревога и ревность, мучают приступы какой-то странной нервной болезни, сопровождающейся жаром и непонятной слабостью. Как не похожа эта его любовь на все прежние быстрые легкокрылые увлечения! Теперь душа его задета глубоко и надолго. Амалия, она одна может спасти его, вернуть ему жизнь и поэзию.

И Амалия дарит ему все эти прекрасные вещи со свойственными ей легкостью и беззаботностью. Пушкин приятен ей, и хоть у нее необычайно широкий выбор, она по-прежнему ласкова со своим юным поэтом. Но Пушкин не может не мучиться, видя, как нежна она и с посредственным литератором Туманским, и, главное, с пожилым, но очень богатым шляхтичем Собаньским. Собаньский легко проигрывает Амалии крупные суммы, и Пушкин буквально задыхается от ревности, видя, каким страшным глубоким светом горят ее глаза и какими восхищенными взглядами провожает ее могущественный поляк. Есть от чего сойти с ума или утопиться в море. Вот она, впечатлительность на взлете! Горячее, томительное чувство молодых лет.

Ночами на пустынную бумагу ложатся лихорадочные строки, и, судорожно глотая слезы, поэт нервно грызет перья.

 

Простишь ли мне ревнивые мечты,

Моей любви безумное волненье?

Ты мне верна, зачем же любишь ты

Всегда пугать мое воображенье?

Окружена поклонников толпой,

Зачем для всех казаться хочешь милой,

И всех дарит надеждою пустой

Твой чудный взор, то нежный, то унылый?

 

Эти строки, конечно, не лягут перед Амалией, она просто не сможет их прочесть. Русского языка она не знает. В доме Ризничей на Херсонской улице всегда звучит лишь французская, немецкая или итальянская речь. Стихи поэт пишет для себя, безудержно отдавая бумаге всю свою горечь и отчаяние. А назавтра перед Амалией опять предстанет внешне беспечный, веселый, остроумный собеседник и проводник, на чье лицо находит тень лишь в присутствии Собаньского.

И всё же в Одессе Пушкину хорошо и вольно. Одесса – это не заштатный полусонный Кишинев. Здесь шумно, весело, беззаботно. У ног лежит «полуденное» море, голова кружится от роя замыслов, а по ночам ему является тень Овидия – еще одного ссыльного невольника, бродившего по этим берегам. Пушкин ошибочно считал местом ссылки Овидия Аккерман, но что значит эта географическая неточность в сравнении с теми возвышенными думами, какие исторгла из груди Пушкина одинокая тень великого римлянина!

Но над всеми этими впечатлениями самовластно царит образ порывистой Ризнич. Пушкин как никогда во власти чувства глубокого и искреннего. Он обращает к ней строки необычайной прелести и красоты. Он пишет об одинокой свече, печально дрожащей близ ложа любви, о горящих во тьме огромных черных глазах Ризнич. Слова, которые он обращает к ней, вот уже около двух столетий самозабвенно шепчет и поет вся Россия:

 

Мой голос для тебя и ласковый и томный

Тревожит позднее молчанье ночи темной…

 

Не по собственной воле глуха Амалия к этим стихам. Увы, ей, иностранке, они недоступны. И когда задыхающийся от предстоящей разлуки Пушкин исполнил ее последнюю просьбу – написать что-нибудь в память об их любви, его рука невольно начертала:

 

На языке, тебе невнятном,

Стихи прощальные пишу…

 

Тяжело, горько переживал Пушкин эту разлуку, как, пожалуй, ни одну разлуку ни до, ни после этого трудного для него 1824 года. Ризнич уезжала с грудным ребенком домой, в Вену. Уезжала одна, без мужа. Говорят, бежала с поэтом Туманским. Не выдержав стремительного темпа своей одесской жизни, она серьезно занемогла. Страшный недуг – чахотка – надломил ее силы. В начале 1825 года она умерла в Генуе в полном одиночестве и тоске.

Пушкин узнал о ее смерти лишь через полтора года – летом 1826 года в Михайловском – почти одновременно с известием о казни декабристов. Двойной гнет отчаяния и горя лег на его душу. Да и сам он узник, так что гнет следует считать тройным. Нет друзей, ушла из жизни прекрасная мечта, любимая, дорогая сердцу тень, женщина, которой отдана юность. И в тихих михайловских сумерках рождаются обращенные к ней новые щемящие стихи «Под небом голубым страны своей родной…». Под печальным наброском стоит печальная дата: 29 июля 1826 года, а дальше помета – «усл(ышал) о см(ерти) 25 (июля 1826 г.)».

Поэт хочет убедить себя, что прошлое принадлежит лишь прошлому, и неверная, не послушная сердцу рука выводит слова о том, что весть о смерти когда-то горячо любимой женщины не вызывает у него слез. Но, Боже мой, как это далеко от того, что чувствует он на самом деле! Воспоминание о Ризнич мучит его неустанно, ее образ блуждает в его неспокойных снах, и в минуты, когда особенно сильны отчаяние и боль, он снова обращается к бумаге и заклинает: «Явись, возлюбленная тень […] Приди, как дальная звезда…»

«Возлюбленная тень»! Как горячо и нежно.

Но перед ним неумолимо стоят «тайны вечности и гроба». Как трудно, как горько соединять всё это с жизнерадостной, кипучей Ризнич, с веселой черноморской волной, бегущей к ее ногам!

Чем дальше, тем «возлюбленная тень» всё ярче встает в благодарной памяти поэта. Амалия не только не уходит из его жизни и стихов, она как никогда томит и тревожит его воображение. Уже без памяти влюбленный в Гончарову, уже жених красавицы Натали, Пушкин всё обращает взоры в сторону блистательной иностранки, когда-то вошедшей в его жизнь как метеор и навсегда оставшейся в сердце. Удивительнейшая вещь: «огончарованный» поэт даже в 1830 году самые проникновенные свои строки обращает не к любимой невесте, а к далекой умершей Ризнич и пишет накануне своей свадьбы посвященные ей стихи такой потрясающей силы и глубины, что невольно останавливаешься пораженный. Более того, он вообще пишет стихотворение, лучше которого не писал за всю свою жизнь. И это такой поэт, как Пушкин! Но какова судьба: одна (Амалия Ризнич) не понимала по-русски, другая (Натали Гончарова) не любила стихов вообще. Не понимала – а его русский язык был лучшим из всех возможных. Не любила стихов вообще – а это были стихи, равных которым нет в России. Бедный Пушкин! Ведь вершинные же стихи, вершинные (впрочем, что у него не вершинное, включая и мысли!).

 

О, если правда, что в ночи,

Когда покоятся живые,

И с неба лунные лучи

Скользят на камни гробовые,

О, если правда, что тогда

Пустеют тихие могилы…

 

И особенно это:

 

Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край чужой;

В час незабвенный, в час печальный

Я долго плакал пред тобой.

Мои хладеющие руки

Тебя старались удержать;

Томленье страшное разлуки

Мой стон молил не прерывать.

 

Но ты от горького лобзанья

Свои уста оторвала;

Из края мрачного изгнанья

Ты в край иной меня звала.

Ты говорила: «В день свиданья

Под небом вечно голубым,

В тени олив, любви лобзанья

Мы вновь, мой друг, соединим».

 

Но там, увы, где неба своды

Сияют в блеске голубом,

Где тень олив легла на воды,

Заснула ты последним сном.

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой…

 

Белинский считал это стихотворение самым красивым и благозвучным стихотворением на русском языке. К строкам этим припадала и припадает вся русская литература, их нельзя без ущерба перевести ни на один язык мира, что уже само по себе говорит об их гениальности. Из-за огромной, всё заполняющей любви к ним, возможно, написаны и эти страницы. И всякий раз, склоняясь над этим самым поющим творением Пушкина, я не могу мысленно не поклониться счастливой тени Амалии Ризнич и не благословить ее приезд в 1823 году в Одессу.

 

* * *

Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле,

Проглянет день как будто поневоле

И скроется за край окружных гор.

Пылай, камин, в моей пустынной келье;

А ты, вино, осенней стужи друг,

Пролей мне в грудь отрадное похмелье,

Минутное забвенье горьких мук.

 

[…] Я пью один; вотще воображенье

Вокруг меня товарищей зовет;

Знакомое не слышно приближенье

И милого душа моя не ждет. …

 

Какие медленные, какие печальные стихи! В них нет юного пушкинского кипения, начальной порывистости и импульсивности. Они глубоки, как осенняя река, и вечны, как музыка и гармония. Это осенние стихи. Осенние стихи человека, которому всего лишь двадцать шесть лет. В глуши лесов, за сотни верст от шумных столиц, вдали от милых сердцу друзей человек прощается с юностью… 19 октября 1825 года. Михайловское. День лицейской годовщины, еще более подчеркивающий одиночество поэта.

Когда же он успел повзрослеть? – спросят себя многие уже после его кончины. «Непостижимо, где обрел он мудрость!» (Шекспир). Даже самые расположенные к нему люди все-таки нет-нет да и растерянно позволят себе в мемуарах мысль: дескать, хоть и гений, но шалопай. Да слепы вы, слепы! – хочется сказать им через столетия. Не бывает гений шалопаем. И «гулякой праздным» не бывает. Гений – это нечеловеческое напряжение, нечеловеческая работа, это проницательность на грани пророческого дара (а легко ли всё видеть?), и если время от времени ребячески не расслабляться, то еще более укоротишь и без того короткий век гения.

«Пылай, камин, в моей пустынной келье…» Даже невооруженным взглядом видна заимствованная атмосфера английских баллад, что в эпоху, заполоненную Вальтером Скоттом, Байроном и Вордсвортом, было не в диковинку. У камина сидит грустный человек, у которого две ссылки отняли юность. «Я шесть лет в опале. Что ни говори, мне всего лишь двадцать шесть лет…» «Когда-то цыганка нагадала мне славу, две ссылки и долгую жизнь, если только на тридцать седьмом году не случится чего-нибудь от белой лошади и белой головы. Мои изгнания сбылись…»

Если бы знал он, что сбудется и всё остальное!… И что слава его будет не просто славой великого поэта, а кое-чем пограндиозней… Но ничего этого еще не знает человек, сидящий у камина. Хотя и предчувствует многое. «Но примешь ты смерть от коня своего…» «Предполагаем жить, а, глядь, как раз умрем…», «То ль чума меня подцепит…», многое другое вещее… Неважно что – он знал, что что-то случится, и, видимо, именно эти предчувствия подсказывали ему: если уж смеяться, то заразительно, ведь завтра может уже не быть ничего – ни смеха, ни самой жизни… Влюбляется он тоже всегда как бы в последний раз.

Так когда же он успел повзрослеть, спрашиваете вы? Он был нелюбимым ребенком в семье. Вместо юности у него были две ссылки, вместо зрелости – унизительное юношеское камеръюнкерство… Внешность его нравилась только тонким, умным и немолодым женщинам. Он был женат на первой красавице России, которая не понимала, что живет рядом с первым человеком государства, с «умнейшим мужем России» (Цветаева вслед за Николаем I) и которой способен был вскружить голову другой… Его печатали и не печатали. Подвергали цензуре его великие мысли, а затем и его великий журнал. Многое из того, чему нет цены, оставалось при его жизни в столе… Он обладал слишком живым умом для своей мертвой эпохи. (Впрочем, любая эпоха была бы для него мертва: рядом с такой горой всё было не по мерке). Его хоронили тайно. Меж тем таких похорон с тех пор так и не дождалась Россия…

 

Кого ж это так – точно воры вора́

Пристреленного – выносили?

Изменника? Нет. С проходного двора –

Умнейшего мужа России.

(Марина Цветаева)

 

Не повзрослеть в тисках подобных обстоятельств, более того, не стать мудрецом почти с младенчества было невозможно. Пушкин сразу же вносил в любую беседу умную струю.

 

Две-три весны, младенцем, может быть,

Я счастлив был, не понимая счастья!…

(А. Пушкин)

 

«Вотще воображенье кругом меня товарищей зовет…» На дворе еще только осень, а огонь в камине уже приятен и необходим, особенно глухими, безнадежно остановившимися вечерами, когда единственный звук во всем доме – это живой разговор огня, веселый, жаркий язык поленьев, заботливо принесенных крепостным дядькой. Вино в такие минуты не пьянит, а лишь приятно согревает. За окном гнетущее безмолвие ветвей, да на многие километры вперед уходит увянувшее поле, посеребренное первым неплотным снегом. Тихи и пусты аллеи, сбросившие золотую осеннюю ношу, и тщетно прислушивается сердце, не донесется ли случайно дробь копыт и не раздастся ли стук в низкую ставенку. Но нет, ни единого шороха не дарит ему вечер и убогая деревенька, лежащая среди невозмутимых озер и рослых темных сосен.

 

…То, как путник запоздалый,

К нам в окошко застучит.

 

Потому и написано, что никто, никто не стучал в окошко… Зябок и глух октябрь в Михайловском, а вольный простор за селом в эти грустные осенние вечера кажется особенно нескончаемым. Да уж точно – деревенская свобода тяжка ему. Ах, Боже мой, да нет же, нет, он несправедлив к местам своей «бедной юности»! То под влиянием трудной минуты родился в душе ропот и несправедливый, горький упрек. Всему виной 19 октября – день особенно щемящий, больной, сладостный только воспоминаниями. «Иных уж нет, а те далече…» Закатились, растаяли былые лицейские забавы, незаметно ушла веселая юность, когда «свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья», теперь всё счастливое позади, и его не успевшую закалиться душу леденят тоска и ссылка. Тесно сердцу в груди – на волю бы, на волю от этих «закованных дней»! А милая земля Михайловского здесь, конечно же, ни при чем.

Но почему так силен и упрям сегодня голос тоски? Он не был столь упорен прошлой осенью в памятный девятнадцатый день октября. Почему? Да ведь 1825 год, предчувствие декабря… Горечь за тех, кого он любил, но чьи взгляды не всегда разделял. Ум слишком свободный и зрелый для любых крайностей, для любой борьбы («Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда»), но и тиранию, любую несвободу не приемлющий тоже («Иная, лучшая, потребна мне свобода: Зависеть от царя, зависеть от народа – Не всё ли нам равно?…», «Ты царь: живи один…», «Веленью божию, о муза, будь послушна…»). Божию – не людскому, не кесареву. И как же он был прав: истина бежит любых кучкований, она никому не подвластна, право на нее дается только свободным от любой догмы людям. Разве не видим мы и сегодня, сколь неприемлемы даже демократические свободы, если они неконтролируемы (так сказать, гуляющие на дурной свободе свободы). Дело, конечно, не в самой демократии, а в том, сколько нежелательных личностей может воспользоваться ее свободами. Вряд ли то, что происходит сегодня (и не только в России, но и во всем мире), поддержал бы свободный ум Пушкина. Что, конечно, не означает, что более приемлем антипод демократии – тоталитаризм. Противовесом дискредитировавшего себя демдвижения являются не коммунисты, а истина Божья. Так что живи один и по веленью Божию, то есть по правде. Слушай свое сердце и иди, куда влечет тебя свободный ум. Вот еще и это можно бы назвать уроками Пушкина.

Поэт сидит перед камином. Печаль теснит грудь, в глазах стоят слезы. Неужели это конец и впереди ничего нет, кроме мрака заточенья и безнадежности? Бог мой, душа моя, Пушкин, неужто? Ах, няня, няня! И друзья далеко, и сожжено лучшее (может быть, лучшее за жизнь) письмо любви, пришедшее из Одессы… Сжигал и молился, и снова, повинуясь наказу любимой женщины, сжигал, и снова теснило грудь и застилало глаза, и рука всё не хотела, всё медлила предавать огню бесценные листки…

И Керн далеко. Ровно три месяца назад, 19 июля, отбыла из Тригорского Анна Петровна. Два грустных девятнадцатых дня, две случайно совпавшие в числах, но одинаково тяжелые, сердцем отмеченные даты.

«Да что ты плачешь, свет ты мой, Арина Родионовна?» – «Да как же, батюшка, когда сам ты горюешь столь безутешно!»

Утешает, а сам взгляд отводит в сторону, и губы дрожат предательски, и руки неспокойны. Запустит волнующие пальцы в редеющие кудри да неотрываясь глядит на огонь, и опять ни звука вокруг. Не веселят сегодня даже разговоры с няней, даже ее сказки. Хандра, хандра, что и неудивительно в забытой сей глуши. Счастливый ветер занес как-то в его опальную келью Пущина и Дельвига, за 80 верст ездил он встречать Горчакова, но старые лицейские приятели душу растревожили так, что еще пустынней и невыносимей стало по их отъезде. Не с тех ли пор его так сильно волнует звук дальнего колокольчика, пусть даже бегущего стороной и совершенно не предназначенного для опального поэта?..

В сельце Михайловском (теперь уже заповеднике) каждый год будут стоять пустынные октябри, осенний лес по-прежнему будет ронять «багряный свой убор» и дали еще не раз огласятся печальным или радостным звоном колокольчика (теперь уже клаксона)… Но никогда уже не будет плакать здесь перед камином усталый, истерзанный одиночеством человек, и никогда уже не будет он так горько и тяжко прощаться с юностью… «Выпьем, добрая подружка бедной юности моей…» Он прав: юность его была именно бедной. Ах, Пушкин, Пушкин! Позади у тебя целый год ссылки и почти столько же заточения впереди, и хоть я знаю, что «поэзия как ангел-утешитель спасла меня, и я воскрес душой», всё же навечной щемящей болью за тебя и дивной радостью оттого, что ты был на земле, кончаю я эти строки.

 

* * *

…Вновь я посетил

Тот уголок земли, где я провел

Изгнанником два года незаметных.

Уж десять лет ушло с тех пор – и много

Переменилось в жизни для меня,

И сам, покорный общему закону,

Переменился я – но здесь опять

Минувшее меня объемлет живо…

Вот опальный домик,

Где жил я с бедной нянею моей.

Уже старушки нет – уж за стеною

Не слышу я шагов ее тяжелых,

Ни кропотливого ее дозора.

 

Вот холм лесистый, над которым часто

Я сиживал недвижим – и глядел

На озеро, воспоминая с грустью

Иные берега, иные волны…

 

Воспоминание о воспоминаниях. 35-летняя жизнь представляется огромной.

Таковы поэты.

 

* * *

«Октябрь уж наступил – уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей…»

Оторвется от работы, перестанет в задумчивости грызть перо, глядь – ба, да уже осень кончается! Вот оно как, брат Пушкин!

Пройдется по аллее – листва уже вся под ногами, небеса сквозь прозрачные ветви широки – и спокойно напишет, воротясь к столу: «Октябрь уж наступил…»

Как новую морщинку заметит. Так спохватываемся мы порой: да когда же, Господи, успела пройти жизнь! «Октябрь уж наступил…»

Такое не заметишь с наскока. В этом надобно жить. И однажды внезапно понять: да, жизнь незаметно подошла к осени.

Вот она польза уединения, сосредоточенности. Неожиданная польза Михайловского заточения.

 

* * *

«Слушайте, молодые, старика, которого слушали старики, когда он был молодым». Кажется, Бецкой. Собрала-таки Екатерина Великая вокруг себя людей особой породы. Вот век и разблистался. Да еще и проложил дорогу Пушкину.

 

* * *

Для Бунина Пушкин – «воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса». Именно.

 

* * *

«Пушкинскую руку жму, а не лижу» (М. Цветаева).

 

* * *

Отец Пушкина легко писал стихи, правда, плохие. Но главное – легко. Это передалось сыну, который с такой же легкостью писал стихи уже беспримерные.

Ах, Пушкин, Пушкин, ты в кого ж? В отца иль в мать?

Отец был слабовольным, прижимистым, эгоистичным, проблем решать не любил и не умел (это делала за него жена), правда, был остроумцем, так и сыпал французскими каламбурами и обладал тягой к просвещению: неумолкаемые беседы в доме сопровождали детство Александра. В этом мать от отца не отставала, она свободно изъяснялась по-французски, много читала, всегда и везде оживляла светское общество, была властной, живой и яркой, к тому же красавицей. Если добавить к этому еще и брата отца, известного поэта Василия Пушкина, то, можно сказать, что Александр рос в академии. Эта общая семейная просветительская жилка отзовется в сыне громово.

Атмосфера в семье была неровной, мать была несколько взбалмошной, заниматься домашними делами не любила, так что дом и внуков содержала в порядке теща, не чаявшая души в своей дочери. Любила выезды и бал огонь-девица Ганнибал. И старшему сыну генетически назначила сиять обворожительная мать. Отец горячо любил жену и вмиг, когда она скончалась, сник.

Мне невольно бросилась в глаза одна особенность семьи: теща не чаяла души в своей дочери, отец горячо любил свою жену, сам Пушкин обожал Натали… Страсть и просвещение роились над семейством, при этом еще и сказывались гены Ганнибала. Такая семья, даже если бы она не родила Пушкина, уже выделялась бы в обществе.

Одна беда: Александр не был для родителей любимым ребенком, последующие двое детей были милее.

 

Она в семье своей родной

Казалась девочкой чужой.

 

Это о себе.

Старость слабовольного, прижимистого и эгоистичного отца будет страшной: в 67 лет он потеряет горячо любимую жену (отчего полностью потеряется сам), а через полгода – старшего сына. Такого сына больше никто и никогда не сможет родить в России.

Следующей такой же непонятностью «в семье своей родной» будет Чехов.

 

* * *

Поэту нужна лишь маленькая искра, лишь намек, дальше его душа уже понесется. Поэт глазаст, он так всё преувеличит, что можно будет только посмеяться над первотолчком. Поэт разовьет всё в пожар. Всё воспетое Пушкиным в действительности было, конечно, намного-намного скромнее. Но было. Он уловил главное. И родители, и Арина Родионовна, и Куницын, и Державин, и Дельвиг, и Пущин, и Кюхельбекер, и Жуковский, и Амалия Ризнич, и Анна Керн, и Натали, и Пугачев, и памятные места на земле, и даже Петр I – были ли все они такими, какими представило их нам воспламененное воображение Пушкина? Ведь ясно же, что в реальности всё это было чуть меньше и прозаичнее. Но главное – было. Зажгло в поэте трепет. И огонь пошел, разгорелся, и мы уверовали, ибо слово было чрезвычайным. Поэт не просто сказал, он врезал в нашу память образы. Другие образы теперь уже невозможны. Одним касанием. Именно так – одним касанием – создавался и мир. И потому, когда Бог взглянул на созданное уже успокоенным взглядом, он понял, «что это хорошо». Да, да, именно из трепета родится всё то, что потом будет стоять вечно. Горячий миг трепета уловлен одним касанием – и уже навеки. Долго всматриваться поэты не привыкли.

 

* * *

«Школа гармонической точности», – говорили о Пушкине. Да, интонационная свобода. Его обвиняли в тривиальности. Это его-то с его стихом сжатым, акустически совершенным и с его неземной мудростью.

 

* * *

Можно ли довести какого-нибудь особенно ценного человека до самоубийства? Можно, если вы Дантес с Геккерном или однокашники Чайковского по Санкт-Петербургскому училищу правоведения. Именно особо ценного, ибо не особо ценный человек может ответить вам в вашей же манере.

 

* * *

Самые поздние стихи Пушкина. Это уже были даже не стихи, а некие сгустки, золотые слитки. (Из Пиндемонти), «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…».

«Судьба кончилась, но жизнь еще продолжалась» (Харпер Ли). Жизнь не по росту, в удавке настырного Дантеса. Та жизнь, жить которой он не мог. Он, давно замысливший побег… Но вот хотела ли этого побега Натали? Так и не удалось узнать, чего же она хотела, и это, живя рядом с мужем, которому всё на свете переудавалось. Судя по тому, что она была более счастлива во втором браке и покоится на кладбище под фамилией второго мужа – Ланская… Всякий взявший в руки камень, чтобы бросить им в меня, пусть дочитает эту мою сентенцию до конца. Так вот, однажды ночью Пушкин разбудил жену, чтобы прочитать ей только что пришедшее ему в голову стихотворение и услышал от нее: «Вообще-то все люди ночью спят». Она хотела сказать – все нормальные люди. Чего ж вам боле? К тому же она стихов не любила. С ума можно сойти, если вдуматься, кто в данном случае не любил стихов: самый близкий человек одного из самых гениальных поэтов на земле. Да уж, чего ж вам боле!

Окидывая взором самый краешек жизни Пушкина и его смерть, мне хочется сказать об этом даже не бессмертным творением Лермонтова, а стихами Кольцова: «Не осилили тебя сильные, так дорезала осень черная. […] С богатырских плеч сняли голову – не большой горой, а соломинкой». Николаю I никогда уже не отмыться, сколько бы денег он ни пожертвовал детям Пушкина. Вся государственная казна и так уже принадлежала Пушкину, да и во всей казне не хватило бы золота, чтобы расплатиться с таким поэтом. Царю бы спохватиться чуть раньше и не доводить поэта, невольника чести, до отчаяния и до письма Геккерну, после которого дуэль уже была неминуема. Но если бы у Николая I было такое понимание, он был бы не Николаем I, а Периклом, знавшим цену Фидию.

 

* * *

Марина Цветаева: «…нас всех этой пулей в живот ранило».

 

* * *

Самый поздний Пушкин. Некуда деться от красоты и мудрости.

 

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

 

Или:

 

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

 

Ключевые слова здесь «широко», «важными». Широко – потому что это старый кряжистый дуб со множеством раскидистых ветвей. Это уже не тот дуб, что был у лукоморья. Тот над важными гробами не стоял. Тогда во взгляд Пушкина попало искрящееся половодье юных красок. Теперь пришла монохромная пора последней сдержанности. Как экономно и точно поэт пользовался определениями. Какая просторная у Пушкина душа и сколь многие мимо этой волнующей картины проскакивают! Откликнулись лишь Лермонтов в «Выхожу один я на дорогу» («Темный дуб склонялся и шумел») и Лев Толстой в «Войне и мире» (дуб Андрея Болконского).

Мороз проходит по коже, когда задумываешься о том, что в этом, одном из самых последних стихотворений (1836 г.), пророчески предсказал Пушкин: скоро у России появится еще один важный гроб. Я бы добавила – самый важный…

 

* * *

Весь самый поздний Пушкин – это уже двойной Пушкин.

 

* * *

В покосившейся избушке

голосок живой.

Это Пушкин, Пушкин, Пушкин,

легкий, молодой.

 

«То по кровле обветшалой…».

Мы уже давно,

словно путник запоздалый,

всё стучим в окно.

(Стихи автора)

 

* * *

«Свободы сеятель пустынный…», «Нет, весь я не умру…»

Ему было дано не только быть, но и знать, кем он был. В «Памятнике» нет ни малейшего преувеличения – одно лишь спокойное сознание своих заслуг, величие прямого и правдивого взгляда на вещи. Что должен делать труженик при виде обильного осеннего урожая, в который вложен его пот? Стоять, потупив взор, или с гордостью смотреть на свои ладони? Если поэт ясно видит все вещи на земле, то и себя он оценивает правильно. Зарваться может лишь тот, кто ничего не видит или видит слишком мало. Предосудительно ли сознавать, что даешь, и там, где даешь так много?

Пусть говорят о тебе другие? Другие скажут иногда больше, но не скажут лучше. «Памятник» перевешивает все исследования и книги, потому что великое знает себя лучше. Гений всегда склоняется перед старанием и серьезностью, где бы он их ни находил, даже в себе самом. Сосредоточенность и целеустремленность всегда пленяют его. Кто это такой молодец? Пушкин? «Ай да Пушкин! ай да сукин сын!»

Хорошо, скажет оппонент, а ты не принимаешь во внимание такой вот, скажем, вариант: «Мой дар убог, и голос мой не громок…»?

Отвечу. Во-первых, даже убогий дар – это все-таки дар. А во-вторых, вы вспомните, кто это сказал. Дар Баратынского был менее всего убог. Иначе бы мы его не цитировали. Полтора века цитирования этого автора сами по себе уже о чем-то говорят. И в-третьих, разве вы не чувствуете в этих словах горечи, даже вызова?.. И потом – не вынуждайте меня приводить такие заявления выдающихся людей, от которых у оппонента дух займется. Причем заявления, сделанные в такую пору жизни, когда талант и гений этих людей были вообще неведомы современникам, когда они были людьми не известными никому. Вы готовы выслушать этот громоподобный обвал цитат, который сами же вызвали на свою голову? Извольте. «Я пишу бессмертно», – заявлял Шекспир в пору, когда его сочинения переписывались всего лишь в двух экземплярах и только для театра «Глобус». Кто знал тогда этого автора? Да никто. А знавшие артисты считали его просто литературным поденщиком, то есть человеком намного ниже себя. «Я буду дорог потомкам», – записывает Сенека. «Сегодня я гений», – без тени иронии заносит в дневник Блок после завершения поэмы «Двенадцать» «Ай да Пушкин! ай да сукин сын!» – ну это ясно, кто сказал. Он же вывел: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», когда кругом раздавалось: исписался… «Будут созданы целые кафедры, чтобы исследовать моего “Заратустру”», – гордо написал совершенно никому не известный и отовсюду изгоняемый Ницше незадолго до своего сумасшествия. «Зайдите через 200 лет, поговорим», – чеканил Маяковский. Тогда над этим смеялись. «Здорóво в веках, Владимир!» – обращалась к нему Марина Цветаева. «Позвольте, в каких веках?» – могли бы спросить у нее, тогда еще не слишком ценимой фигуры даже в эмигрантских кругах (на родине же и не известной, и, естественно, охаиваемой). В 1937 году, в пушкинскую годовщину, она перевела (она перевела!) несколько стихотворений Пушкина на французский язык. И что же? Их у нее не взяла эмигрантская пресса, и без того уже давно не печатавшая Цветаеву. Ее переводам предпочли переводы кого-то из друзей редактора газеты. Причем этот друг перевел их вместе со своей женой. Соображаете, что чему предпочли? Так что же Цветаева? А она гордо написала в письме: «Знаю, что так не переведет никто». Это в глубине-то забвения и нищеты. То-то. «Надо мной здесь люто издеваются, играя на моей гордыне, моей нужде и моем бесправии». И тем не менее  – «Цену себе я знаю: у знатоков она высока».

Хватит, милый оппонент? Нет уж, вот тебе еще два, как говорится, случая из практики (сам ведь вызвал камнепад). Когда умирающему в полном пожизненном непризнании Шопенгауэру один из его немногочисленных верных учеников, вздохнув, с горечью сказал, что вот, дескать, и жизнь учителя прожита среди полной глухоты современников, и могила, возможно, будет потеряна и забыта, Артур Шопенгауэр ответил: «Ничего, меня найдут». «А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество…», – писала в самую гущу собственного забвения Анна Ахматова.

Вот теперь хватит. Художник, всему на свете знающий истинную цену, знает цену и себе. Не может не знать. Тот же, кто не знает себе цену, – пыль растолченная, а не художник. Строгость в самооценке – пожалуйста, но «скромность» заниженной оценки – храни Бог от такой фальши.

«Я почти страшусь своей силы», – могли бы сказать все гении. Леонардо знал, что божествен задолго до того, как о нем это сказали другие, и если не написал об этом в своих тетрадях, то только потому, вероятно, что его отвлекло что-нибудь другое, столь же интересное и важное, как исследование возможностей гения. Я больше чем уверена: когда Леонардо говорил о смерти, он говорил не о себе… И только потому не написал своего “Памятника”.

 

* * *

В сущности, вся русская поэзия, обращаясь к Пушкину, писала свое непрекращающееся «На смерть поэта». И для всех по сей день эта рана не менее свежа, чем для Лермонтова, который был первым и самым лучшим. Вот к чему поистине не зарастет народная тропа.

УСАДЬБА ПОД ТУЛОЙ

В писательском автобусе отправилась я как-то в былые годы из московского Центрального дома литераторов в Ясную Поляну, в усадьбу Толстого под Тулой. Как они всё же раскидисты – одинокие дубы равнин! Вот один такой дуб, другой, третий… Какой из них вырос из семени того дуба, который видел Андрей Болконский? Каким он был, тот дуб, попавший в поле острого зрения Льва Толстого? Правда, князь Андрей ехал в рязанское имение своего сына. Так, может, потомство того дуба следует искать в той стороне, а не на этой дороге, по которой не раз езживал и даже хаживал пешком Толстой? Он пешком, а мы в писательском автобусе… М-да!

Фантазия, скажете вы, необязательность какого-нибудь определенного прототипа? После Генриха Шлимана любой гениальный текст для меня еще и топографически точен.

 

Стоит широкий дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

(А. Пушкин)

 

Не вслед ли этим строкам Пушкина и Лев Толстой?

Помню при въезде в Ясную шум деревьев, похожий на звук струящейся воды. Тишину и этот шум.

Старинное фамильное кладбище у церкви. Кладбище графов Волконских. Простая могила Софьи Андреевны, при жизни хотевшей много больше, чем должна была бы хотеть жена Толстого. И вот итог – только холмик и простой крест. Помни, помни об этом, живущий!

Мы посетили усадьбу в июне. Народу было много, сосредоточиться было почти невозможно, все аллеи были заполнены посетителями. Осталось впечатление не усадьбы одинокого мыслителя, а городского парка в воскресный день. Какая-то суетливая усадьба. И я снова свернула на кладбище.

Тетушка Ергольская. Я погладила камень надгробия. И представила себе тихие, уютные беседы еще молодого, неженатого Льва Николаевича с тетушкой яснополянскими вечерами. Как много воспоминаний было у него связано с ней. Перед ним вставала в этих беседах рано умершая мать. Этим всё сказано.

Неподалеку от могилы Ергольской росли две старые, кряжистые березы, широкие в обхвате и очень высокие. Таких я еще не видела.

И этот скромный склеп Волконских – склеп графов? У них, что, опрощение было в крови? Вот они, истоки толстовства.

Мы все к нему, в его усадьбу, а сам он из Ясной Поляны ушел…

Вечером, когда посетителей стало меньше, мы пошли к месту «зеленой палочки», к могиле Толстого. Липа и клен, а за могилой тут же рядом – овраг. Сухой, неглубокий. Здесь слились с необъятностью его душа и тело, переставшее надежно служить этой душе. Оно само теперь, вероятно, стало оврагом и корнями липы и клена.

Жизнь вечная так же скромна у него, как и жизнь земная. 1910-й год сомкнулся с 1828-м, когда у тихой, мечтательной и печальной Марии родился мальчик, который занял собой целое столетие и вслед за Петром оборотил к России мир.

Вот и отгадка «зеленой палочки»: это счастье России. Только зачем эта изгородь у могилы Толстого? Почему не выполнить его желания до конца? А что если бы так: за поворотом аллеи без всякого предупреждения – вдруг простой земляной холмик. Кто этот безвестный? Одна из самых великих когда-либо живших на русской земле душ.

Единственное, чего я не могу понять, не очень существенное, конечно: зачем ему захотелось лежать отдельно? Почему не на старом фамильном кладбище? Пусть могила проста до предела, но зачем отъединяться от тех, кто породил его и кого он продолжил? Ведь он вынес в большой мир лучшее от всех Волконских. Надо было бы лежать рядом с горячо любимым братом Николаем. Если уж полное опрощение, то зачем ему могила, на которую ходят отдельно? И «зеленая палочка» не всё здесь объясняет. Даже сознавая свое значение и даже именно потому – следовало быть вместе со всеми. Семья, род – ты так же ответствен за них, как и они за тебя. И если твои близкие триста лет ложились друг подле друга, тебе, лучшему среди них, следовало, не задумываясь, подкрепить их этой близостью к ним.

Особая простота могилы – тут он мог позволить себе слегка отойти от заветов. Хотя, как видим, и они отличались тем же. Эта простота прекрасна, трудно даже выразить, до чего это велико. Но эту простоту надо было только перенести к «родному пепелищу», к семейным гробам – вот и всё.

Но, кажется, я веду речь об упущениях Толстого… Однако!

Только спустя много лет я узнала, что Толстой похоронен рядом со своей собакой. Онеметь можно от такой красоты поступка. Теперь понятны корни гениального описания волчат и не менее гениального «Холстомера». «Лев Николаевич, вы были когда-то лошадью?» – спросил у Толстого один из его современников.

Он был слишком велик, чтобы не вступиться за малое, в том числе и за братьев наших меньших. Такое сердце и такая впечатлительность у него от матери, которую он безмерно любил и которую он смутно помнил (она умерла, когда ему было десять лет), но которая всё свое неутоление вложила в него, взошла в нем и улыбнулась нам, и одарила нас своей мукой. Именно из-за этой громадной, всепоглощающей любви к матери страницы самой ранней его прозы – повести «Детство» – наполнены таким теплом. Чего стоит одна только глава «Карл Иванович»! Самое начало литературного пути! И ведь он начал сразу с шедевра. Вещь не частая даже у гениев.

А как любил он князя Андрея! Всё, всё отдал ему: и дуб, и небо Аустерлица, и великое свое нетерпение, и свои мысли, и слезы, и даже свою усталость. Что за обилие! Боже мой, как это мог вместить в себя один человек, если этот человек не Лев Толстой!

Наполеон, объезжающий поле после сражения, и раненый князь Андрей с древком знамени в руке – да это ведь у Толстого равные величины! Вот куда он простерся, этот Лев.

Я ловлю себя на мысли, что страстно обсуждаю то великое своеволие, которое зовется гением. Могучая душа, сама творящая свои законы. Да, да, на поле Аустерлица встретились великий мыслитель и великий полководец. И этим мыслителем был сам Лев Толстой. Слегка опоздав с рождением, он неукротимой творческой волей возвратил себя в славное прошлое своей отчизны. Знамя России сжимала рука одного из ее величайших людей. Равное встретилось с равным.

Перед самым отъездом из Ясной Поляны случился забавный эпизод, слегка приглушивший пафос всех прочих мыслей. Заглянув в меню столовой возле въезда в усадьбу, я воскликнула: «И это на земле Толстого!» Не вникнув в смысл моего возгласа, бедная девушка-официантка перечисляла: печень по-строгановски, шницель и эскалоп из свинины. Вот что предлагали вам на земле вегетарианца, на земле человека, объятого святым и священным состраданием к любой жизни – и человека, и животных. А ведь вегетарианская столовая была бы здесь не просто уместна: она была бы как последняя точка над «i» – последний прекрасный штрих после возвышенных и возвышающих размышлений в аллеях усадьбы. А холодный эскалоп из свинины…

А вообще-то вегетарианство является частью того целостного миросозерцания, которое можно охарактеризовать словами Альберта Швейцера – благоговение перед жизнью. Перед всякой жизнью. Это называют дзен-буддизм (правильнее все-таки чань-буддизм, ибо истоки его в Китае). Это миросозерцание необыкновенно глубоко передано в «Смерти Ивана Ильича». Сколько же вершин может быть в творчестве одного человека! А всё потому, что он всегда затрагивал сущностные вопросы. Вот и «Анна Каренина» – это самый лучший и самый глубокий любовный роман на земле. Недаром экранизациям нет конца.

Считается, что Бетховен имел неуживчивый характер, был мизантропом и ворчал на людей, потому что был глухим. Но правильно ли названы сами причины его несхождения с людьми? Гений оголенно слышит зовы, о которых обыватель не имеет понятия. Вот так же и Лев Толстой взрывался, когда сталкивался с приземленностью даже в своей родной семье, забывая, что он-то наделен свыше, а дети и жена просто носят его фамилию. Его интуиция различала всё, а ближнее и дальнее окружение было глухо даже к грубым знакам. Темпераменты у Бетховена и Толстого были взрывные, горячие, отсюда нетерпимость. Гении обо всех судят по себе, им кажется, что все чувствительны к тончайшим вибрациям. О своей особости они не очень задумываются. Жена же Толстого ничем верховным не была наделена, она просто попала в поле притяжения такого Юпитера, каким был ее муж. Отсюда мучительство их семейной жизни, особенно поздней, когда ее муж стал уже Сверхюпитером, а она продолжала не ощущать дистанции. Ее беспокоили наследственные дела (инстинкт матери большого семейства), а он всё далее и далее уходил от всего земного. Не считаясь с неприкосновенностью душевной жизни, она рылась по ночам в его бумагах, ища потайного завещания, отчего у Толстого множились сердцебиения и он всё чаще и чаще думал о ските, монастыре на Афоне и о Боге. Разлом между бытовым сознанием и сверхсознанием всё углублялся, и в конце концов подготовил Уход… Как не понять это бегство Толстого из Ясной Поляны. Толстой, на мой взгляд, даже несколько задержался с Уходом.

Этот Уход обрушил классическую русскую литературу уже окончательно.

А теперь о том, что обозначено как «Бывают странные сближенья…». Маленькая железнодорожная станция, большие серые глаза Анны, последние обрывки детских и девичьих воспоминаний, приближающиеся колеса второго вагона и судорожный порыв навстречу небытию. И сам Лев Николаевич тоже почил на маленькой железнодорожной станции. И столь любимый Толстым Будда тоже умер в случайной хижине простого дровосека. И оба в 82 года. Всё полно ауканий. В 1871 году на одной из таких же маленьких станций Лев Толстой встретился с Тютчевым, о котором сказал «великий дитя-старик».

В 1910 году Толстой умер в постели начальника станции Астапово. Но и в 1901 году, в Гаспре, тяжело больной пневмонией он лежал на даче графини Паниной в Крыму. Всё какие-то чужие постели, случайные точки болезни и смерти… В этом творчестве судьбы есть нечто большее, нежели простая случайность. Его душа всю жизнь вырывалась из механического существования. Потому мы вправе говорить уже о Дороге. Неугомонный, мечущийся великий дух.

1 ноября 1910 года он ушел из Ясной Поляны. 7 ноября он умер на маленькой станции Астапово. Странные сближенья продолжались: этот уход как бы пророчески предвосхитил грянувший через семь лет другой Уход, когда в 1917 году и тоже 7 ноября (по новому стилю) из России ушла Россия…

СТЕКЛЯННЫЙ РЕБЕНОК

Тот, кто хочет писать портрет или исследование о Чайковском, должен обратить особое внимание на то, как неуклонно росла с годами его личность, как дух его овладевал собой, как композитор становился на горло собственному невротизму. Как из нерешительного, болезненно робкого Пети прорастал Петр Ильич – человек твердой воли, большой внутренней силы, беспримерного сосредоточения на главном. Без сильного характера столько шедевров не создашь, не поднимешься на такую высоту самоконтроля. Он умел вчитаться в собственную натуру и, мне кажется, к концу жизни уже и секунды не терял даром. Отсюда – неслыханное количество созданного и умение никогда никого не подводить в сроках. А ведь речь идет не о посредственных созданиях, которые можно завершить и абы как. У Чайковского надо учиться умению организовать жизнь, умению четко видеть и выделять приоритеты. Трудолюбие, крепнущее день ото дня (назовем это более точно: влюбленность в свое дело), ежедневные утренние часы для работы (жаворонок). Прогулки во второй половине дня – всё та же работа. Не знаю только, прав ли он был, говоря, что вдохновения ждать не следует, что надо каждый день работать, а оно придет во время работы, ибо «вдохновение – это такая гостья, которая не любит посещать ленивых». Не знаю. Я не уверена, что оно приходит каждый день и даже во время работы, какой бы собственной старательностью его не обольщать и не зазывать. Вдохновение – слишком свободная стихия, чтобы не посмеиваться над чем-то регулярным. Но ежедневная работа творит другое благо – она оттачивает мастерство (искусство ведь состоит не из одних боговдохновенных взлетов, но еще и из технических моментов закрепления этих самых взлетов), учит собранности, дисциплинирует дух. А когда случаются эти взлеты (лучшее из созданного любым гением – это все-таки нежданно залетевшее), их ловит уже нацеленный сачок, а не расслабленные руки, способные этот взлет собственной души упустить. Только усердный, трудолюбивый творец способен воплотить залетные волнения и трепет и тем самым как бы остановить мгновение. Награждается только терпеливый, только преданный, только влюбленный (вечный Меджнун). Петр Ильич был Меджнуном из Меджнунов. На него бы не мантию Кембриджа надевать, а шерстяную власяницу суфия.

 

* * *

Говорят, в телефонной книге Варшавы (и вообще всей Польши) Чайковских тьма-тьмущая. Польское происхождение со стороны отца? Можно предположить и малороссийское: ярчайший мелодический дар (особая певучесть), ранняя густая седина, плотная шапка волос. И при этом такая русскость, такое чувство России! А разве у Гоголя не то же самое? Между Польшей, Малороссией и Русью – заплутавшие между тремя славянскими народами гены?

Ни о роде отца, ни о роде матери (кажется, французском?) ничего толком в советских изданиях вычитать было нельзя. Как будто это вещи второстепенные в генезисе таланта и гения. Уже то, что генезис, гены и гений одного корня… Или не хотели слишком уж обнажать, дескать, какое это имеет значение? Интересно, имеет ли значение то, что Гоголь (Яновский) – полуполяк-полумалоросс? Да об этом кричит каждая его строка, сам оттенок его юмора. Сколько же талантов и гениев навсегда потеряны для Польши и Украины и сколько их обрела Россия!

 

* * *

Сказалась ли его детская любовь к француженке-гувернантке Фанни Дюрбах, признательность которой он пронес через всю жизнь, при создании арии мсье Трике в «Евгении Онегине»? Но была ли Фанни француженкой: все-таки Дюрбах?..

 

* * *

«Времена года».

Прекрасна эта «методичность» у громадных талантов, способность на свод. «Сотворение мира» Гайдна, «Времена года» Вивальди, Сикстинская капелла Микеланджело, замысел Ада, Чистилища и Рая у Данте, «Времена года» Чайковского и т. д. Какой устойчивой ясностью души нужно обладать, чтобы вот так методично, поступательно идти от темы к теме, обожествляя круговорот бытия, будучи влюбленным во всё – и в февральскую стужу, и в сентябрьскую полноту.

Все пьесы «Времен года» прелестны. Но два перла исполняются чаще всего – Июнь («Баркарола») и Октябрь («Осенняя песнь»). Баркарола даже чаще и с бóльшим успехом у публики. А жаль. Насколько «Осенняя песнь» тоньше, элегичнее, затененнее, меланхоличнее (как октябрь вообще меланхоличнее июня). Какая робость чистой лирики, какая прозрачность, выразительность, какая скупая простота музыкальных средств. Баркарола – все-таки только песня (хотя и прекрасная), а здесь – проникновенно озвученный голос глубоких тайных дум.

Говорят, Сергей Рахманинов прославился гениальной интерпретацией Ноября («На тройке»), передачей звона бубенцов (и это на рояле!). Право, и не знаешь даже, что гениальнее: создать ли подобное или так это передать? Но Октябрь («Осенняя песнь»), даже не найдя такого гениального интерпретатора (разве что Игумнов), всё же – вершинное творение во «Временах года».

Октябрь. Что значил для Чайковского октябрь? Умер он тоже в октябре. Случайность, случай? Иногда мне кажется, что случай – это другое имя Бога…

Кстати, как жаль, что Чайковский не увидел творческий расцвет Рахманинова! Перед самим Рахманиновым был открыт весь Чайковский, всё созданное этой беспримерной жизнью. Если бы и перед Чайковским прошло всё то, что потрясает нас в Рахманинове. Как несправедливо время: Чайковский бы понял больше нас всех.

 

* * *

У него определенно особые отношения с виолончелью (любимый инструмент?). И с гобоем. Но с виолончелью особенно. Что ему ее низкий грудной голос? Почему его так тревожат эти сочные глубины? Что прозревает он за этим матовым, почти человеческим голосом, за этими низкими гудящими тонами неописуемой красоты?

Что? Голос рока? Темных мистических сил?

Даже там, где виолончель у него празднична, где она торжественно и мощно взмывает, то усиливаясь, то затухая, как, например, в «Щелкунчике» (адажио), где оркестр, можно сказать, перед ней расступается (каким щедрым, а главное, богатым нужно быть, чтобы отдать балету то, что даже и для симфонии слишком прекрасно), – так вот даже там, на самом гребне, на самом блистательном вираже мелодии (виолончельное голосоведение, глубокая душа виолончели) присутствие некой грозной силы, «проклятой курноски», как называл он смерть. Словно в самой глубине сцены проходит некто в черной маске.

Кто или, вернее, что убило его?

Вопрос можно поставить и так: что убивало его всю жизнь? Не это ли страдание раньше всех прозрела в нем фон Мекк?

 

* * *

В Шестой симфонии есть места такой инфернальной запредельности, что их трудно представить себе созданными рукотворно: перед нами как бы сам голос преисподней. Холод, пробегающий по спине, есть точнейшая реакция на этот шелест иномирности. Грудные, низкие, взмывающие из невидимых бездн звуки, гармония нечеловеческих звонов, я бы даже сказала, нечеловеческих рыданий, отзвуки, человеческому слуху неведомые, овеществление того, что, может быть, никогда не звучало под солнцем. Под солнцем – в буквальном смысле, то есть при свете дня. Такое всегда постигаешь, только предчувствуя свой последний час.

Шестая – это область, где кончается только музыковедение и начинается человековедение. Где «кончается искусство и дышат почва и судьба». Судьба особенно.

* * *

Любил ли он балеты больше, чем оперы?

Сказать, что вокал был Чайковскому менее близок, нельзя. Да и инструментальное его творчество полно проникновенных «голосов».

Чайковский внес в балет то, что Шекспир внес в драматический театр – повышенную кристальную серьезность и завораживающий запредельный трагизм. Такой музыки не знали европейские балеты, большей частью всё же легковесные. Да и никто не ждал от балета глубокой музыки. А тут! Россия, как всегда, прорвалась вперед. Многие части «Лебединого озера» и особенно адажио из «Щелкунчика» сделали бы честь выдающимся симфониям. Какой пустой кажется балетная музыка иных даже крупных композиторов после музыки Чайковского. Ну не мог он ничего писать вполсилы, даже балеты. И одна из его самых высоких вершин – это именно адажио из «Щелкунчика». Поздний балет, поздняя лебединая песнь, взмыв кантилены.

Отдать балету (да еще и детскому) то, что слишком прекрасно даже для симфонии, – для этого нужно быть не только баснословно творчески богатым, но также и щедрым и даже расточительным. Если вы хотите услышать, каких пределов может достичь музыка, идите на детский балет и досидите до конца, потому что в конце зал и весь мир затопит что-то невозможное и самое взмывное. Я бы даже сказала так: если у вас щемит сердце от красоты, значит, это Чайковский. Как мало у человечества такой сердечной музыки! Каждый раз, когда звучит знаменитое адажио из «Щелкунчика», я плачу. Вот чего может достичь человек! И меня переполняет гордость за человечество.

Из опер же «Пиковая дама», как и «Дон Жуан» Моцарта, отрывается на дистанцию огромного размера, стоит особняком. Первые предвестия страшных тем Шестой симфонии здесь, в «Пиковой даме». Всё, что сгустится потом в последней симфонии (как у Моцарта в «Реквиеме»), впервые обнаружится здесь, в «Пиковой даме» (как у Моцарта в «Дон Жуане»). Душа уже набухает бедой. Командор делает свои первые каменные шаги. Он уже сошел с постамента, уже приближается. Его шагов еще не слышит никто. Но только не тот, к кому он идет. «Знаете, его неожиданная смерть была для всех громом среди ясного неба…» Ясное небо – это для вас, слепых, но не для него, уже давно различавшего фиолетово-магниевую с запахом подпалины подсветку зорь. Не видеть и не слышать рок – загодя – тонкая и чуткая душа не может. И какая утысячеренная жажда жизни объявляется вдруг среди этих уже закипающих невозможностей! Так смертельно раненая птица рвется к солнцу. Вот он, в Шестой, этот трагический безнадежный взмыв. Отче! Спаси меня от объятий адского пламени, которое уже лижет мне ноги… Светлые части симфонии не просто светлы, они – светозарны, озарены особым светом. Это не просто надежда, это – надрыв. Убереги, Отче! Чу! Как будто утихли шаги Командора… Какая сладостная, какая полная тишина. Здравствуй, диво жизни! Но минута – и вновь приходит в движение фиолетово-черный омут, снова шевеление страшных голосов, свивающихся в музыкальные вихри, и снова шаги, шаги… А светлые промежутки всё реже, реже, всё короче… Да, надежда умирает последней. Но в какой-то миг, осознав всё до самых глубин, она уже не имеет сил взлететь с прежней силой.

Спросите любого умного врача, не раз наблюдавшего схватки жизни со смертельной болезнью, что узнаёт он в Шестой симфонии. В филармоническом зале раньше всех распознаёт он тот язык, которым говорит с нами рок. Значит, мы бьемся над одним и тем же? – проницает врач. И единая кровеносная система всех наук и искусств открывается ему. Значит, все мы братья на страшном, но и дивном пути? Перед лицом сил, которые не согласуют с нами своей программы…

Сколько раз, слушая Шестую, вспоминала я «Лесного царя» Гете, судорожные мольбы младенца, который слышит голоса и просит седока остановиться. Но седок, глухой к голосам наития (эта непроницаемость к голосу бед называется здоровьем?), знай себе скачет. Доскакался. «В руках его мертвый младенец лежал…» Кто такой этот седок? Да сама жизнь с ее суетой, нечуткие мы с вами.

 

* * *

Чайковский и музыкальным критиком был выдающимся. 18 июля 1880 года он написал Н. Ф. фон Мекк: «Я убежден, что лет через десять «Carmen» будет самой популярной оперой в мире». И что, разве он ошибся? А о «Дон-Жуане» Моцарта он сказал, что в этой опере столько красоты, что ее хватило бы на несколько опер. И опять же, разве «Дон-Жуан» – не самая великая опера в мире?

 

* * *

Как менялось его лицо с годами! Подвижное, как все нервные лица, оно приобрело с течением времени беспримерную духовность, необыкновенную интеллигентность, но, увы, и страдальчество. Судьба словно прошлась последним резцом по его красивым чертам. В детстве за чрезмерную впечатлительность его звали стеклянным ребенком. Ближе к концу жизни это был уже стеклянный старик. Старик в пятьдесят три года? Да, он очень рано постарел. Плотная шапка рано поседевших волос редела, густая сеть тонких морщинок покрыла лицо, рельефнее стали вены на висках. Взгляд, приобретший к середине жизни некоторую уверенность и твердость (после болезненных детства и юности), стал вновь горько самоуглублен, отрешен и растерян. Жизнь нещадно терзала эту натуру с оголенными нервами. И дотерзалась. Тем поразительней в таких обстоятельствах число созданного композитором. Такая плодовитость была возможна только благодаря жесткой самодисциплине и безумной любви к своему делу. Он лечился творчеством от всех тех состояний, которые мы сегодня называем депрессиями. И каким бы щедрым ни был его дар, он, как и Глинка, не любил, чтобы у него что-нибудь пропадало: все отвергнутые, неудавшиеся куски он перерабатывал и вставлял в следующие сочинения. Это был рачительный и бережный хозяин. Этот робкий, бегущий людей и шумных столиц человек был очень силен внутренне. Внутренняя сила сказалась, в частности, в том, что он сумел устроить свою жизнь так, что уже ничто не мешало творчеству. Ничто, кроме, конечно, злосчастного рока, который над ним тяготел. Но до поры до времени он справлялся и с этим.

 

* * *

Выпишем цитаты из воспоминаний о нем. Все без исключения воспитатели поддавались очарованию его ума, а главное – сердца, и отдавали ему предпочтение перед другими детьми. «Начиная с самого раннего детства во все периоды его жизни эта исключительная способность привлекать к себе общую симпатию, обращать на себя исключительное внимание окружающих была ему присуща». Отец называл его «наш общий любимец», «жемчужина моей семьи». «Впечатлительности его не было пределов, поэтому обходиться с ним надо было очень осторожно. Обидеть его мог каждый пустяк. Это был стеклянный ребенок. То, что другие дети пропускают мимо ушей, у него глубоко западало в душу и при малейшем усилении строгости расстраивало так, что становилось страшно. Однажды я по поводу скверно сделанной обоими братьями задачи упрекала их и упомянула, что жалею их отца, который трудится, чтобы зарабатывать деньги на воспитание детей, а они так неблагодарны, что не ценят этого и небрежно относятся к своим занятиям. Николай выслушал это и нисколько не с меньшим удовольствием бегал и играл в тот день, а Петр оставался весь день задумчив и вечером, ложась спать, когда я и сама забыла о выговоре, сделанном утром, вдруг разрыдался и начал говорить о своей любви к отцу, оправдываться в несправедливо возводимой неблагодарности на него. Говорю вам, его нельзя было не любить, потому что он всех и всё любил. Всё слабое и несчастное не имело более горячего защитника. Однажды он услышал, что кто-то собирается утопить котенка. Разузнав, кто был изверг, замышлявший такое страшное злодейство, он вымолил пощаду, затем поспешил домой, вбежал в кабинет к отцу, у которого сидели деловые люди, и, думая, что другого разговора в доме, как о котенке, быть не может, с торжеством успокоил их, сообщив радостную весть «спасения».

Такая вот цитата.

Кстати, об отце.

Кое-какие факты заставляют меня предположить, что связь с роком падает не только на материнский (дед по матери эпилептик), но и на отцовский род. Один из этих фактов разительный. Когда Петру Ильичу не исполнилось еще и восьми лет, отец вел переговоры о переезде на работу в Москву и вместе со всей семьей покинул Воткинск. Тайну этих переговоров он доверил одному частному лицу. В Москве он узнал, что вероломный приятель сам занял это место. Каково! В это время и эпидемия холеры прокралась в их московский дом. Пришлось искать новое место, опять в провинции. Но семья-то уже была перевезена. И мальчика определили в Петербурге в частный пансион, а затем и в приготовительный класс Училища правоведения. И тогда наступил, по собственным словам композитора, один из самых ужасных дней его жизни: день разлуки с матерью. Бедного ребенка насилу оторвали от Александры Андреевны. «Когда лошади тронули, мальчик, собрав последние силы, бросился с криком безумного отчаяния бежать за тарантасом, стараясь схватиться за подножку, за крылья, за что попало, в тщетной надежде остановить его…

Никогда в жизни без содрогания ужаса Петр Ильич не мог говорить об этом. Впечатление этого первого сильного горя бледнело единственно только в сравнении с еще сильнейшим – смертью матери».

Признаться, давно занимает меня этот эпизод из детства Петра Ильича Чайковского (ничего себе эпизод – судьболомная точка детства!). Ну да, Воткинск, дружная семья, любимец детей и взрослых Петенька, замечательная гувернантка Фанни Дюрбах. Словом, всё идет хорошо, несмотря на особую, чрезмерную нервность ребенка. Фанни, мать, отец, старший брат, общая атмосфера тепла и любви. Однажды (рано!) всё кончается. Кончается страшно. Как бы обрывается невидимой рукой, чтобы… Чтобы что? Обездолить Петеньку?.. И без того стеклянного Петеньку… Училище правоведения! Оно еще аукнется в самом конце его жизни, и снова аукнется безжалостно…

Вот, а вы говорите трагизм музыки Чайковского (почти всей). Щемит, плачет сердце понимающих слушателей. Фактически украденная жизнь. Жалеешь его как человека. При такой беспрецедентной ранимости да такие удары судьбы.

Таким «стеклянным» (то есть прозрачным, проницаемым для горя) Чайковский оставался всю жизнь. И если гения надо еще пробудить, то таких «пробуждающих» впечатлений у Чайковского хватало. Конечно, горестного хватает в любой жизни, всё зависит от того, как человек переносит горе. Особенно в детстве и юности. У «стеклянных» людей это страшная пора.

 

* * *

Везло ли ему с интерпретаторами его произведений? В общем-то везло. Особенно в балетах. Яркая музыка, яркие партии, гениальные постановки Петипа и исполнение танцовщиками экстра-класса (скажем, Вацлав Нижинский и Рудольф Нуреев). Труднее было с интерпретацией инструментальной музыки (как всегда). Но и здесь были две вершины уже запредельной высоты (не всем так повезет). Сергей Рахманинов, как я уже писала, гениально интерпретировал Ноябрь («На тройке») из «Времен года». Боязно кому-нибудь после этого браться за исполнение этой пьесы, особенно в той части, где слышен звон бубенцов. Второе вершинное исполнение – это «Колыбельная песня» Чайковского в исполнении Зары Долухановой. «Это какой-то особенно дорогой Чайковский – щемяще-грустный и родной. “Колыбельная песня” – это просто шедевр Долухановой: волшебный пульс покоя и божественное пиано в конце. Зал замер, а потом разразился криками “браво”. Такой “Колыбельной” никто не поет так мягко», – писали музыковеды.

Владел ли он инструментом, скажем, роялем? Был ли хорошим дирижером? Говорят, еще он неплохо пел. Можно вообразить себе это «неплохо». Нежней и проникновенней, полагаю, не пел никто. Счастливы те, кто слышал это пение. Как и его игру на рояле. В дирижерстве он взошел бы на еще бóльшие высоты, но, увы, ранняя смерть. Как всякий гениальный человек, он ускоренно шел к мастерству («Талант здесь оказался неизмеримо существенней опыта и выучки», – писал музыкальный критик Г. А. Ларош). Шестая симфония – величайшая вершина его творчества, исполнявшаяся в первый раз под его управлением 16 октября 1893 года (за девять дней до его кончины), видимо, уже никогда не будет исполнена так. Он поднялся на высоту, выше которой уже область не человеческого – божественного… Поднялся и ушел оттуда к судьбе своей. Октябрь 1893 года потряс Россию и весь мир. С таких высот и так внезапно уходил разве что только Моцарт. Непостижимы пути Господни. Непостижимы, но предопределены. Уж больше ста лет минуло со дня кончины Чайковского, но даже за этот срок вся правда о его смерти еще не сказана, хотя и в книге Нины Берберовой о Чайковском об этой правде кое-что говорится. Версия «холеры» умным и сострадательным людям не нужна… Хватит апеллировать к незрелости нашего духа, к его якобы неподготовленности к безднам бытия. Без точного знания причин, оборвавших жизнь Чайковского (самоубийство?), все попытки подступиться к величайшему перлу его жизни – Шестой симфонии – несомненно писавшейся в предчувствии и осознанном знании о конце, будут ложными. А ведь написаны тома (увертливые). «Холера», унесшая жизнь того, кто уже создал свою лебединую песнь?.. Когда мы повзрослеем?

И это письмо его бывших однокашников Училища правоведения! «Не мог понять в тот миг кровавый, на что он руку поднимал»? Письмо самодовольных бездарностей. Сами-то вы чем осчастливили Россию, господа?

 

* * *

Такого скопления народа, как на похоронах Петра Ильича, Петербург еще не знал. Хоронили под «Похоронный марш» из музыки к «Гамлету» самого Чайковского. Играл военный оркестр. И, между прочим, ежегодно в день смерти Чайковского служили им же написанную обедню. Что и говорить, выбор музыки трагического звучания в творчестве Чайковского был огромен. Вся Шестая симфония (Патетическая) в сущности была реквиемом. У человечества всего два великих, даже величайших реквиема – моцартовский и Шестая симфония Чайковского. Вместе со «Страстями по Матфею» Баха – это самое запредельное, что сказано о страданиях, истерзанности и смерти. Больше и лучше сказать об этом нельзя. Вот ответ тем, кто не устаёт говорить о сентиментальности музыки Чайковского. В Шестой он поднялся на высоту Баха и Моцарта. Кто еще взошел на такие вершины красоты и трагизма? Больше никто.

Похоронный марш из «Гамлета». Последние почести телу принца, пронесенному на щите. В данном случае – музыкальному принцу… На Невском проспекте двое рабочих, перепачканных известью и красками, сняв шапки и прижав их к груди, смотрели со строительных лесов на печальное шествие, и вдруг один из них громко произнес: «Смотри, Русь, незабвенного везут!»

 

* * *

25 октября 1893 года умер один из величайших мелодистов мира. С тех пор с мелодизмом в мире негусто. А в последние десятилетия ХХ века и ныне – так прямо бедственно. Иссушенная интеллектуально-технологическая эпоха с попсовой музыкой, обращенную же к душе мелодию – пойди поищи. Что и говорить, музыкально тупиковое время.

На сухом стоим берегу…

 

На берегу пустынных волн,

Стоял он, дум великих полн,

И вдаль глядел…

 

Глядим вдаль…

Хорошо, если доглядимся…

СКАМЬЯ В САДУ

Я тогда только что приехала в Ереван и поступила в университет. Жили мы на втором этаже небольшого двухэтажного дома, уткнувшегося носом в густую зелень ближайшего склона.

По утрам я выходила прямо в озон на большую, просторную площадку террасы и долго, не отрываясь, глядела в крутое зеленое лицо надвинутой на меня горы. Окно моей комнаты выходило в палисадник и смотрело на одноэтажный соседний дом, сложенный из темного векового туфа. Обитатели этого крепкокостного особняка жили уединенной, не всегда приметной жизнью. Огромные красивые решетки на высоких и длинных окнах надежно хранили их покой, и лишь изредка я видела старого человека, выходившего в свой такой же уединенный, как и дом, сад, обнесенный забором, и неторопливо подходившего к широкой каменной скамье в глубине сада.

Старик трогал рукой ноздреватые камни, из которых сложена была скамья, проверял, хорошо ли прогрело солнце их старую замшелую поверхность, и лишь после этого медленно опускался на сиденье. В такие минуты я почти физически ощущала приятную шершавую теплоту камней, к которым прикасалась легкая высохшая рука старого человека. Жгуче помню, как мне самой хотелось посидеть на такой каменной скамье рядом с замкнутым соседом и расспросить его о тысяче вещей, знать которые мне всегда представлялось делом чрезвычайно важным. Старик долго сидел в саду, подставив лицо теплым осенним лучам. Иногда какой-нибудь одинокий желтый лист слетал к нему на колени и тут же, увлекаемый неизвестно откуда взявшимся ветерком, улетал прочь, к глухо и нехотя ворчавшей стае увядших листьев, лежавших на ближайшей к старику садовой дорожке. Старый человек опирался руками на палку, полированная ручка которой была мне хорошо видна. Руки у сидящего были сплошь покрыты таинственными письменами старости, теми причудливыми отметами, которые оставляет долгая и не всегда спокойная жизнь.

Над садом нависал зеленый склон горы, и бестревожную тишину, которая окружала старика со всех сторон, прорезали единственно голоса птиц да едва различимый шорох осыпавшегося с высоты гравия под ногами быстрых ящериц. Старик, видно, хорошо различал птичьи голоса, потому что время от времени он прерывал свои думы и поворачивал тяжелую седую голову в сторону призывного крика птиц.

Стоял недвижный теплый октябрь – лучшая ереванская пора, и зеленый склон был уже кое-где тронут буйно-оранжевым и багровым цветом. Иногда к старику выходил кто-нибудь из домашних или же в сад приводили гостя, который усаживался рядом со стариком на приятное каменное сиденье. Старик, видимо, без всякого удовольствия отрывался от своих дум и односложно отвечал на вопросы пришедшего. Я видела, как медленно и неохотно двигаются губы старика и как низко опускаются его веки, закрывая глаза, которые еще минуту назад с интересом смотрели вслед пичужке. Если гость задерживался, то старик очень скоро уходил в дом, и я живо представляла себе, как в одной из дальних комнат продолжается эта ненужная старику беседа. Если же гость оказывался понятливым и вовремя удалялся, старик с наслаждением открывал глаза и продолжал свои зрячие думы, а я снова удивлялась его покою и внутреннему ладу с собой.

Так проходили час, два, три, и сутулая маленькая фигурка терпеливо погружалась в сумерки. В доме уже зажигали свет и, верно, собирали скорый ужин, но ни одна из этих нехитрых забот не касалась неподвижной фигурки, застывшей в вечерней прохладе сада. Потом кто-нибудь уводил старика в дом, и я опять живо представляла себе неторопливую трапезу в большой, скупо освещенной комнате, а потом бессонные вынужденные стариковские бдения уже в кабинете или спальне, сухой отрывистый неотвязный старческий кашель, медленные глотки заботливо подогретой воды и долгие летящие ряды книг, убегающих к потолку.

Ночью мне снились узкие, хрустевшие от осенних листьев дорожки сада и пустая каменная скамья, еще хранившая дневное тепло. Это было во время глубокого сна, а в короткие минуты пробуждения меня охватывала радость, что где-то совсем рядом со мной всё еще бьется усталое старое сердце великого поэта, который прошел всю Европу, чтобы благоговейно опуститься на простые камни у себя в саду, и который оставил Париж ради своей скупой и единственной армянской земли, той, что снилась ему в долгие, неизбывные годы скитаний.

Излишне говорить, что радостными были и мои пробуждения. Не часто, но всё же случалось, что старый поэт выходил в город. Он шел либо на соседнюю улицу, в Союз писателей, либо просто неторопливо гулял по Еревану. Ему, очевидно, очень приятны были эти прогулки. Он шел со слегка склоненной головой, одетый в безукоризненно сшитый костюм, чаще всего серый, и правая рука его неизменно покоилась на знакомой мне палке. Двигался он очень медленно, то ли от старости, то ли просто потому, что любил гулять со вкусом. Проходя мимо нашего дома, он часто ловил ладонями серебристые и как бы припудренные листья пшáта, потом расправлял ветку и тихо удалялся.

Что привлекало его именно в этом деревце? То ли пшата не было в его саду, то ли это была давняя, еще из Европы вывезенная, тоска по пшатовому деревцу, которое не растет на европейской земле.

Я часто не могла усидеть дома и тихонько шла за ним следом, держась на некотором расстоянии. Старый поэт выходил на очень красивую улицу, полную ветвей, ажурных изгородей и невысоких прекрасных зданий, прячущихся в глубине садов. Улица сбегала вниз, и старому поэту было легко идти по ней. Городской шум встречал его еще не скоро, и редкие прохожие почтительно кланялись ему, как своему давнему хорошему знакомому.

Возвращался он почти всегда в сопровождении молодежи. В такие минуты я часто видела улыбку на старом, иссеченном морщинами лице. Молодые спутники подводили поэта к самому дому, но дальше конфузливо не шли, а почтительно ждали, когда за старым человеком закроется дверь. И снова я видела одинокий негромкий огонь у него в окне, и снова, должно быть, взгляд его убегал вверх, к книгам, которые он любовно собирал всю свою долгую жизнь.

Когда поздние сумерки плотно забивали окно и коренастый соседний домик исчезал из глаз, я шла в соседнюю комнату, садилась за необъятный отцовский письменный стол и раскрывала книги старого поэта. Огромная комната была погружена во тьму, и только настольная лампа на моем столе освещала кусочек бодрствующей ночи. Одинокий неяркий свет лампы падал на длинные, почти пустынные страницы, в середине которых тихо жили лаконичные строчки очень коротких стихотворений. Под лапидарными строчками стояли обозначения городов, в которых эти стихи создавались. Родной поэту Ширак чередовался с Лейпцигом и Венецией, Тифлис и Ереван то и дело соседствовали с Парижем и Веной. В стихах было много щемящей грусти и неразделенной любви. От стихотворения к стихотворению шел образ юной подруги поэта, изменившей их общим мечтам и вышедшей замуж за другого.

Стихи были отмечены удивительной безыскусностью и редким талантом. От соединения простых, неприметных в обыденной жизни слов рождалась такая высокая тоска, что у меня сжималось сердце, и казалось, я начинаю понимать, о чем так долго и напряженно думал в саду старый поэт. Я пыталась переводить эти стихи на русский язык, и, думаю, что кое-какие из мыслей великого поэта мне удалось передать верно. Мне было тогда восемнадцать лет, старому поэту – восемьдесят один год, но мне близки были и его боль, и щемящее чувство одиночества.

Он писал о крылатых кораблях и голубом волнении океана; о родной душе в чужой далекой стране, стесненной таким же, как у него, одиночеством; о плакучей иве в своем саду, которой утирает слезы утренняя заря; о камнях, на которых он отдыхал в своих скитаниях и один из которых, возможно, станет его надгробием… Он писал еще о тысяче других таких же печальных и мудрых вещей, и удивительная естественность жила в его песнях. Его переводил и перед его гением склонялся Александр Блок; на его стихи писал музыку Сергей Рахманинов; его поэзия всегда вызывала живейший интерес в Европе, а сам он так и остался печальным крестьянским парнем, чье сердце предала жестокая подруга и который с тех пор всегда инстинктивно тянулся к солнцу и чистоте, как великий арабский поэт Абу-ль-Ала Маарри, о котором он впоследствии написал прекрасную философскую поэму.

Рана от вероломного замужества Шушик Матакян так и не зажила в сердце поэта. Шушик умерла раньше него. Он на собственные средства поставил ей в Гюмрú надгробие. Поэт ничего не забыл, как и все поэты на свете. Именно этой стойкости и глубине чувств обязан их талант. Все всё забудут, а поэт будет помнить. Ибо таково сердце поэта.

Бессмертная поэма «Абул Ала Маари» вышла в свет в 1909 году. «В руки мне попалась маленькая книжка известного арабского писателя на немецком языке. Я прочел ее и нашел, что наши души похожи. Караван, пустыня, Восток и вся эта таинственность дали мне материал для моего замысла. У арабского поэта я взял всего лишь две строфы, и больше ничего. Я даже изменил его некоторые жизненные факты – он был беден, слеп, из Багдада никуда не выезжал. Я взял его сущность, одновременно и свою», – писал Аветик Исаакян. И пусть мы знаем сегодня о поэте Абу-ль-Ала Маарри (ибо таково правильное начертание его имени) несравненно больше Аветика Исаакяна, в частности то, что жил он не в Багдаде, а в городе Маарре, написать такой поэмы мы не в состоянии, несмотря ни на какие знания. Ибо наитие смеется над любой информацией, над любой оснащенностью сведениями. Великую поэму написал Аветик Исаакян, а не те, кто способен составить тома об Абу-ль-Ала Маарри.

Умер старый поэт внезапно, восьмидесяти двух лет. Я помню только машину «Скорой помощи», которая долго стояла у дверей дома, где он жил.

Маленький коренастый домик еще некоторое время служил семье поэта, а ныне, превращенный в музей, он вовсе замер.

Теперь я уже могла войти в этот дом. Там всё показалось мне чужим и большей частью ненужным, как и во всех вообще музеях. Я смотрела на вещи, умершие навсегда, и снова в который раз думала о том, как мало связывают себя поэты с материальным миром. Лучшая память о них – это след в нашем сердце, а сами поэты и в двадцать семь лет, и в восемьдесят два года уходят к Солнцу.

ОТ ЩЕДРОТ ТВОИХ, ГОСПОДИ!

Первого мая 1978 года умер Арам Ильич Хачатурян. Я была тогда в Москве и помню, как мы почтили память о нем вставанием в Доме композиторов на одном из диспутов о музыке в молодежном клубе. После панихиды в Большом зале Московской консерватории тело, по завещанию умершего, было доставлено на самолете в Армению и предано родной земле. Возвратилось в родную землю то, чему она когда-то дала жизнь и щедро одарила. Великий Первый концерт для скрипки с оркестром вернулся к своему истоку – к солнцу, горам, ликующе-резвым водам Армении.

Доведется ли мне, думала я тогда в Москве, еще увидеть тебя, маленький национальный пантеон в виду Арарата? Пройдусь ли по платановым аллеям парка, давшего последний приют тем сынам, которые помнили о своей земле всегда, а в смертный свой час слились с ней? Блеснет ли вид на долину с того возвышения, мягко сходящего к могилам, на котором я когда-то подолгу стояла, завороженная красотой мира?

Сейчас там май, думала я. Сошедший со склонов снег обнажил яшмовое подножие Арарата. О этот нежный цвет в первом горячем солнце мая! О разомкнутые дали весеннего мира! Прекрасен возвративший свой долг такой земле. Раз уж я упомянула Первый концерт для скрипки с оркестром, расскажу еще вот что. Как всякий гений, Хачатурян был дальновиден, незаурядно зорок. Ему дано было провúдение. Вот что довелось мне услышать о нем. Давно, еще в самом конце 30-х годов, в пору, когда он только задумывал свой великий Скрипичный концерт, одна из среднеазиатских киностудий предложила ему солидный аванс и договор, если он возьмется написать музыку к нескольким кинофильмам. Предложение было не только лестное для молодого композитора, но и материально очень выгодное. И всё же Арам Ильич отказался. Нет, сказал он, музыка эта проживет недолго, а деньги уйдут. За скрипичный концерт я получу не в пример меньше, да и популярность будет не та. Но если концерт будет жить долго (а мне бы этого хотелось), то и слава, и вознаграждение будут расти.

И он склонился над серьезным сочинением, мало что сулившим в ближайшей перспективе. И что же? Ошибся ли он?

Он был дальновиден, основателен, как все те, кому даны большие формы, и обладал прогностическим даром, как любой гений.

Всякое большое музыкальное полотно – это счастливое умение компоновать яркое мелодическое богатство, спускающееся с неба. Ему давались эти большие фрески. Недаром они во всех перечислениях шли неизменной троицей: Прокофьев, Шостакович, Хачатурян. Крупнее их не было в нашу эпоху никого.

Природа вообще была щедра к нему во всём: кроме яркого музыкального дара она дала ему и ярко выраженную национальную внешность, причем собрала почти все атрибуты броского национального портрета вместе, что случается нечасто. Густокудрая, густоволосая армянская шевелюра (иссиня-черная в молодости, белейшая в старости), огромные миндалевидные глаза, крупная кладка правильных, как бы резцом прочерченных черт, – всё говорило, что перед вами армянин, человек Востока, но Востока переднеазийского, арменоидного. Столь же выразительны были и его внутренние, творческие миры с ярко выраженным национальным музыкальным языком, национальной кантиленой.

От щедрот твоих, Господи! – хотелось воскликнуть всякий раз, глядя на Арама Хачатуряна или слушая его музыку. И порадоваться, что природа умеет быть такой изобильной, щедро-изобретательной. Моря собственного мелодического богатства, счастливый дар компоновки, дар преображения фольклорного материала да еще и явный гипнотический дар – ведь воздействие этой музыки таково, что о скуке и рыхлости не может быть и речи. Что же до дара преображения фольклорного материала, то это очень редкий дар. Ведь не цитировал же он голо, не вплетал же инородные, несочетающиеся куски.

Подумаешь, претворение фольклора! – могут презрительно бросить в ответ на мои слова. И сколь часто слышал это Арам Ильич при жизни. А вы попробуйте сами, хочется ответить на этот близорукий подход. Вот вам бесхитростная мелодия, скажем, народного танца, попытайтесь развить эту тему, да не как-нибудь, а так, чтобы вывести, извлечь из нее каскад обобщений, поднять ее на мирообъемлющий уровень. Как Григ, как Лист, как Брамс, как Шопен, как Мусоргский, как Де Фалья. Можете? То-то. Согласитесь, что и этот дар от Бога.

Хачатурян обладал этим ослепительным даром, как редко кто даже из ярко отмеченных национальных мелодистов. Национальную интонацию – самое неуловимое на свете – он слышал нутряно.

Заснеженная улица Огарева. Фонари. Поздний вечер. Прохожих почти нет. По пустынной московской улице вверх, в переулок, идет Арам Ильич Хачатурян. Я возвращаюсь из Союза композиторов с одного из запальчивых молодежных диспутов. Они привлекают меня широтой мировоззренческого подхода к искусству. Я еще полна возбуждения от спора и перекрестных филиппик. Но пустынная улица, вяло сеющийся снег, фонари и фигура композитора в черном пальто и черной, с муаровой лентой, шляпе мгновенно действуют на душу умиротворяюще. Он идет не спеша – видно, гуляет по вечерам перед сном. Заметно похудевший, с потемневшим уже лицом  (жестокий недуг точит его всё злее и злее),  он медленно идет сначала вдоль здания Центрального телеграфа, а затем поднимается к скверу напротив Дома композиторов. Одинокая фигура в черном и белая пустынность улиц – я хорошо помню это впечатление. Оно пронзает меня, как всё, чему нет названия на будничном, дневном языке. Это, вероятно, оттого, что я знаю, что композитор болен, и воочию вижу следы этой схватки с болезнью.

Он идет по городу, в который приехал пять с половиной десятилетий назад из ослепительного Тифлиса. «Ворскáн ахпéр» часто пела ему в детстве мать. Он помнил эту песню всю жизнь. Мелодии, которые живут в душе народа долго, находили отклик и в его сердце. Он умел поклоняться чужому гению. Сколько раз за эти десятилетия самозабвенно слушал он «Канúвур джан им» Саят-Новы и всё не мог наслушаться… Это была не одна только магия, не просто сочиненная мелодия. Он понимал, что здесь затронуты какие-то глубинные пласты звукового самовыражения целого народа. Что синтезирует гений? А синтезируя, выражает? Звучащую душу народа. Главную ноту именно этих, а не каких-либо иных географических широт. Что у каждой земли есть своя кантилена, Хачатурян знал не понаслышке: он сам умел (и умел превосходно) передавать ощущение от интенсивного солнца юга и базальтовой глубины ущелий Армении, от ликования ее неповторимо кристальных и темпераментно-кипучих рек. Красота же медленных частей его обширных музыкальных полотен окаймляла эти горячие, клубящиеся токи, как величественные и высокие снежные горы окаймляют наполненный резвой жизнью мир долин. Он вмещал в своем сердце всё – и высокую аскезу, одинокое стояние горных вершин, и полную подвижного огня жизнь подножий. Неутомимый родник в горах с чистым, как слеза, алмазным оком всходил в его музыке с новым упоением. Он сам был этим родником, живо чувствуя его пульс. Сказано же древними азийскими мудрецами: пока не перевоплотишься и сам не станешь тем, что пытаешься передать. Так Сезанн, должно быть, сам был горой Сент-Виктуар. Точно так же и Хачатурян сам был щедрым палящим солнцем Армении, Зевесом небес, всем этим белым, раскаленным пламенем интенсивности. «Колористический набат» Армении давался ему, как и Сарьяну, легко, благословенно, точно.

И все-таки «Ворскан ахпер» не отпускал его душу. Мать пела, как поет народ, – негромко, сосредоточенно, с потаенным жаром. О, если бы кто-нибудь спел так и его мелодии! Сложные музыкальные жанры, крупный симфонический размах даны ему. Да, он мыслит масштабно. Но почему так щемит сердце, стоит вспомнить «Ворскан ахпер» – миниатюру, в сущности, музыкальное зернышко? Живучее, правда, зернышко. Отшлифованное, обработанное не одним каким-то гением, а целым народом. Вот почему еще многое придет – пройдет – сгинет, а звездочка в небе останется в том же месте навсегда. И в который раз споет над колыбелью армянская мать «Ворскан ахпер». Замечательно. Выше сердца не подняться. Да и что есть душа любых масштабных симфоний? Фольклор, мелодии, которые слышал в детстве. Кто узнал ту лезгинку среди его обильных звуков? Ту лезгинку, которую он услышал пяти лет от роду в Авлабаре… Преображенная, она вплыла, была вплетена в грандиозный музыкальный узор, и только его ухо различало непритязательный оригинал. В Авлабаре пяти лет от роду… Господи, когда это было! С тех пор прошла жизнь. Одна человеческая жизнь. Быстро пролетевшая, но и вполне достаточная для многих свершений. Но что она в сравнении с тем сроком, какой будет жить на земле простенькая мелодия «Ворскан ахпера»! Дважды два – четыре. Исчислить можно лишь земное. Вечность же не поддается исчислению. Она неисчислима, как род человеческий. А род – это всё новые и новые рождения. Если написать гениальный похоронный марш, то никогда не умрешь. Так что же такое талант, спросим мы себя на склоне лет. Это сила родовых чувств. Вот почему даже пять с половиной десятилетий отрыва от родной земли ничего не смогли с ним поделать: все эти годы он так или иначе воспевал Армению, хотя и жил от нее вдалеке. Ибо род идет издалека и утверждает себя надолго. Вот откуда в нем эта тяга к фольклору и жгучая память о пении мамы. «Ворскан ахпер» – родные горные ландшафты, вдоль которых идет охотник. Даже дичь и та родная: ее повадки знакомы охотнику тысячелетия. Вот что значит привычное русло жизни, из которого он выбился. Выбился, но кто знает, отчего? Может быть, чтобы острее и более щемяще осознать тот вековой путь, который живет в его крови, в его памяти? А память человека с воображением – незабывчивая память…

Я видела его тогда в январе на пустынной заснеженной улице последний раз. Весной он умер.

Scroll Up